место, как и его ближайшие предшественники — Заболоцкий, Введенский, Вагинов, Хармс, и не менее мощные современники, хотя и поэты
совершенно другого плана — Аркадий Штейнберг и Вениамин Блаженный.
Блаженный
Этот псевдоним Вениамин Айзенштадт выбрал себе сам. И Фасмер, и Срезневский связывают это слово, заимствованное из древнегреческого
и латыни, с блаженствами евангельскими и возводят его к старо-славянскому слову «блажен» от «блажити», «нарицать блаженным» (что Фасмер
объясняет: «собственно „делать благим“, „хорошим“ — слово, существующее наряду с исконнорусским словом „биолого“»[260]). Срезневский
выделяет слово «блаженик» («блаженьник»), а из примеров, приводимых им, следует, что слово это может обозначать не только праведность, но
и святость, причем и слово «блаженьник», и производные от него неоднократно употреблялись применительно к св. Борису и Глебу[261].
Примечательно, что и Фасмер и Срезневский отделяют слово «блаженный» и производные от него от слова «блазень» — «простофиля, проказник,
шутник» — от польского «blazen» (шут, дурак) и чешского «bl'azen» (дурак)[262]. Однако уже в словаре Даля слово «блажь», определяемое как
«дурь, шаль, дурость, упорство, упрямство, своенравие, юродство; притворная дурь; временное помешательство, сумасбродство» и т. д., дается в
одной статье с «блажить», в которой приводится и церковное значение («ублажать, возносить, величать») и то, которое употреблялось в
просторечии: «дурить… сумасбродить, сходить с ума, становиться блажным». Собственно слово «блаженный» Даль возводит так же, как Фасмер и
Срезневский, к блаженствам евангельским и дает определения: «угодник Божий, законно живущий» (с примером из 1 Псалма: «Блажен не
ходящий на совет нечестивых»), но и разговорное: «благополучный, благоденствующий и благоденственный, счастливый» [263]. Интересно, что за
исключением последнего, сам поэт в стихах приводит все эти значения, включая, разумеется, праведность, блажь, сумасшествие, безумие и
убогость. Блаженство сродни высокой наследственной болезни — ее Вениамин унаследовал от отца, который не сумел извлечь выгод, женившись
на дочери богатого корчмаря, поскольку «был всех глупей в местечке:/ Он утверждал, что есть душа у волка и овечки». Сын с сочувственной
иронией пишет об отце: «Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка, /Ему лавчонка не нужна. Зачем ему лавчонка?» Унаследовавший те же
дары — сочувствия, понимания, поэт рифмует «совесть» и «повесть» и подчеркивает, что убогость — значит «быть избранным у Бога»:
«Ах, Мишка, „Михеле дер нар“, — какой же он убогий!»
Отец имел особый дар — быть избранным у Бога.
Отец имел во всех делах одну примету — совесть.
Вот так она и родилась, моя святая повесть.
На Руси издавна любили юродивых, в особенности, Христа ради, и прощали им всё — даже царь Борис у Пушкина и, соответственно, у
Мусоргского. Юродивый всё же более юрод — урод по Фасмеру[264], нежели просветленный, хотя и Божий человек, как пишет Даль[265]. Блаженных
тоже любили, но чаще посмертно, а нередко торопили свою любовь-ненависть, как все на Руси, нетерпением сердца: сначала убить, как Бориса и
Глеба, а потом уж причислить к лику святых и любить уже вечно. Трудно причислить Айзенштадта к лику святых, но блаженным он был — и не
только в блаженстве блажи, но и в богоборчестве своем — боролся с Ним, как Авраам, пытал Бога, как Иов, трепетал, как Моисей, и, как древние
пророки, обращался к Богу на Ты. Как Моисей, он пронес отметину Бога — ожог неопалимой купины:
Я не сумел себя сберечь
От Моисеева ожога.
И потому земная речь
Всегда казалась мне чужою.
Всегда казался мне чужим
Ваш повседневный разговорчик,
Где столько пошлости и лжи,
И шепотков духовной порчи.
И мне роднее щебет птиц
Людских речей пустопорожних,
И нет на свете чище лиц,
Чем лица ангелов и кошек.
И мне понятен их язык,
И глаз замирных выраженье,
И все, что видеть я привык
В их каждом сдержанном движенье.
Какой может быть счет к людям у того, кто пытает Бога: «Когда евреи шли толпою обреченной /Где был ты, Бог моих отцов?». Более того, в
его стихах «сам Господь в обличье конвоира, / Ярился, сапожищами пыля», подгоняя свой народ прикладом. Блаженный готов рыдать как
ветхозаветный пророк и — одновременно — как христианский святой (ведь не случайно же он упоминает в стихах протопопа Аввакума). Он целен
в этой своей раздвоенности:
Я омыл бы слезами отцовские руки Израиля,
Я омыл бы слезами материнские руки России…
У него противоречивое отношение и к женщине: он видит в ней и Лилит, и Еву, и Рахиль и Лию, и святую, и блудницу. Однако все
завершается и разрешается в Боге и в любви:
Но судьба оснастила мой клюв