За нами прислали вчера: мать лежала в постели больная, и потому только мы одни с отцом пошли к ним. Приходим – все по обыкновению: за столом Елисеич и будущий зять с красными физиономиями, и перед ними графин с ерофеичем. Матушка недовольна будущим зятем, что мало приносит подарков, и ругает мужа за то, что он только-де и знает, что с раннего утра наливает глаза, что она-то-де уж такая несчастная и т. п.
Я сел играть по обыкновению; она стояла подле меня прекрасная, молодая, с огненным румянцем на щеках, с тихо волнующеюся грудью…
Мы говорили – о чем мы говорили? – не знаю.
– Мне завидуют многие, – сказала она вдруг с горькою улыбкою.
– Вам?
– Да, – продолжала она так печально и жалко… – Mon frère, mon frère, je suis bien malheureuse![15] – прошептала она едва слышно, склонивши голову на руку.
– А зачем вы не слушали меня, когда я говорил вам о сердце?… – отвечал я почти со слезами.
– Я вас не знала, простите меня… – И она подала мне руку, которую пожал я сильно.
Глаза ее были влажны… я почти плакал.
– На жизнь и на смерть? не правда ли?… – говорил я, не выпуская ее руки.
Мы долго сидели молча, смотря друг на друга. Ее бедная, стесненная, воздушная душа была, казалось, счастлива, нашедши для себя свободу и пространство излиться…
И тихо и грустно лилась из девственных уст печальная исповедь жизни, однообразной, но трепетной, но исполненной ожиданий, исповедь души светлой и воздушной, осужденной на душную и грубую темницу, исповедь молодости, жажды, желаний, встречающих на каждом шагу грубые противоречия, отвратительные оскорбления… Передо мной раскрылась святыня этого юного сердца, и я понял, что даже вечная ложь была заслугою в этой благородной природе, была чувством иного, лучшего назначения – и я готов был поклониться в ней самой лжи…
Бедное дитя мое… Офелия, Офелия.
Вольдемар поверил наконец в страдание, – он болен, как я же, от мысли о ее судьбе.
Нынче я ходил молиться за нее – но не мог молиться… Тяжелое чувство давит мне душу, чувство вражды и ненависти.
Целый мир кажется мне громадным демоном, которого когти впиваются во все светлое и прекрасное.
Зашел к ним: она больна, она страшно жалка… Принужден был говорить с этой несносной старой девой Анной Максимовной, с отвратительной гарпией, которая вешается на меня и на Вольдемара вместе и которая живет у них вроде компаньонки, родственницы, гувернантки или, точнее, приживалки.
Во мне разливается желчь.
Нынче утром был у нас жених и зашел к нам наверх выкурить трубку. Распространялся о своей любви к ней – и вдруг с каким-то странным смирением стал унижать себя перед нею.
– Где ей любить меня? – заметил он так жалко, что я, право, готов был заплакать. Это чувство понятно, – я не могу видеть даже мучения собаки.
Но – он и она, о мой боже!
Вечером пришла Анна Максимовна… она насильно посадила меня за рояль, кажется, для того, чтобы сказать мне, что она знает о моем участии к Лизе, о нашей дружбе – и потом, как Дионисий, тиран Сиракузский,[16] предложить себя в друзья, для составления трио.
Мне стало скверно.
Опять всю ночь не спали с Вольдемаром: он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть…
Он постепенно экзальтировался.
Послезавтра – свадьба. Она приезжала с женихом… Я опять играл. Вольдемар говорил с нею. Он был хорош, он обаятельно улыбался, он не смеялся цинически.
Она как-то чуждалась меня.
Жених просил меня быть шафером. Со мною он хочет быть, видимо, по-родственному.
Прощаясь, она обратилась к Вольдемару.
– Прошу вас быть на моей свадьбе, – сказала она, и в тоне ее голоса было бесконечно много грусти.
– Не знаю, – сквозь зубы отвечал он…
– Будет, будет, – прервал его мой отец.
Жених сделал кислую гримасу, но просил также.
Вольдемар поклонился.
После их ухода начались шутки отца над Вольдемаром.
Мне было горько. Отчего?…
Бледная, как мрамор, трепещущая, стояла она под венцом и страшна было видеть подле нее эту глупую, красную физиономию…
Вольдемар стоял против нее почти: он был мрачен… он был прекрасен…
Она просила меня застегнуть ей мантилью: руки мои дрожали – я должен был передать это Вольдемару.
За обедом, принужденный сесть подле ужасной приживалки, я был судорожно весел, пил много и говорил без умолку.
– Vous avez deux soeurs à présent,[17] – повторяла мне неотвязчивая старая девка. Я от души желал ей провалиться сквозь землю.
Молодая танцевала только со мной.
Она переоделась: к ней чудно шло малиновое бархатное платье, она была так роскошно хороша, и она была так жалка, так жалка.
Заиграли вальс. Она быстро подошла к Вольдемару.
– Вы не танцуете сегодня? – спросила она его.
– Я никогда не танцую, вы знаете, – отвечал он; в голосе его было много непритворной грусти.
– Со мною?…
– О! с вами… – и он обхватил ее тонкую талию.
Они понеслись. Они были оба хороши, как античные изваяния.
Я смотрел на них, я любовался ими.
Я страдал невыносимо.
Я проклинал.