Они были с визитом. Шутки отца моего над нею меня терзали. Вольдемар вышел бледный и расстроенный. Оба мы – он и я – должны быть сегодня у них в ложе. Она обещала Вольдемару свой альбом.
Она и муж ее сидели уже в ложе, я сел за ее стулом, но я чувствовал, что между ей и мною есть уже тайна.
Муж вышел в фойе… Я стал смотреть в сторону, я хотел показать вид, что не знаю их тайны.
Альбом был передан.
Снег валил хлопками – на небе было мутно, когда мы ехали с Вольдемаром из театра. На душе моей лежала свинцовая тяжесть – предчувствие ее участи, беспокойство о Вольдемаре…
И досада, и ревность, мой боже! – ибо я люблю ее, люблю больше, чем может любить ее Вольдемар.
Она пришла сегодня к нам, под предлогом навестить мою больную мать – осталась обедать и после обеда три часа ходила по зале со мною и с Вольдемаром: я не мешал говорить им, я решился наконец принять свою печальную роль и служить им прикрытием.
Когда она ушла, меня позвали к матери. Я выслушал упреки и сентенции по обыкновению, т. е. так, что они упали вовнутрь меня. Моя мать думает, что Лиза влюблена в меня, потому что она ослеплена, как всякая мать, и не видит того, что меня нельзя любить.
Как бы то ни было, я обещал Лизе прийти ужо вечером с Вольдемаром и сдержу обещание.
Она встретила нас в слезах, расстроенная… Боже мой! эти палачи гнусны до того, что не удерживаются даже от физических оскорблений… Отвратительно передать бумаге то, что происходило в первый день или, точнее, в первую ночь свадьбы между ее отцом, ею и мужем…
– О! мне ничего не остается на свете!.. – вскричала она, с рыданиями падая на стул.
Мы оба с Вольдемаром стояли пораженные отчаянием; не знаю, что было с ним, но мной владело чувство негодования на себя, на него, – но я считал в эту минуту святым делом убить ее мужа и увезти ее…
Она приподнялась и, быстро схвативши меня за руку, повела в другую комнату. Она трепетала, как в лихорадке.
– Я люблю!.. – шептала она.
Я молчал.
– Я люблю, – продолжала она с рыданиями, – я люблю… его. Я его любила с первого дня нашей встречи, я любила его…
Я взял ее руку.
– Итак, – сказал я, – мы все трое осуждены… Он вас любит, знайте это… знайте также, что я люблю вас.
Она с рыданиями бросилась ко мне на грудь. Я тихо оттолкнул ее – и ушел в ту комнату, где сидел Вольдемар.
– Она тебя любит, – начал я.
– Я это знаю, – отвечал он.
Послышался колокольчик; приехали отец и муж и бросились ко мне и к Вольдемару с распростертыми объятиями.
Я, против обыкновения, пил – и не мог опьянеть.
Вчера за нами прислали, потому что у них был вечер… Я сел подле ее мужа, чтобы отвлечь его внимание от нее и от Вольдемара. Скоро, впрочем, муж стал играть в карты.
Я должен был выносить пытку разговора с приживалкою. Вольдемар говорил с нею… она полулежала на кушетке, так грациозно, так свободно… На ее лице играла такая беззаботная радость.
Мне было тяжело: меня давило предчувствие.
Когда я возвратился домой, все ужасные пытки, какие может изобрести воображение больной женщины, были употреблены надо мною.
Со мною, наконец, делаются припадки истерии…
– Я спас его. Он будет жить… Отец! я исполнил подвиг, порученный мне тобою.
Но она – осуждена навсегда.
И он уже начинает стыдиться своего увлечения, стыдиться орфографических ошибок в ее письмах…
Дитя мое! ты должна презирать меня: я отдал тебя в добычу миру – я пожертвовал тобою…
Бедная Офелия!
IV. Заключение
Мне стало невыносимо грустно, когда я прочел до конца эти записки. Долго сидел я над ними, долго еще вопросы бродили в моей душе.
И вопрос о нем, бедном мученике жизни, о нем, для которого эта полоса жизни была первым взрытым пластом, первым сомнением, роющимся в глубину беспредельную, первым призывом к вражде и борьбе…
И вопрос о ней – бедной девочке, бедной женщине, осужденной на гибель в страшной отвратительно-грязной тине.
Ибо что ждало ее?… Она просила любви, и не было дано ей любви, потому, может быть, что она не могла еще любить в человеке человека.
Я по-своему создавал ее будущее: видел, как потребность любви заменялась в ней жеманным развратом, свободная грация – наглостью кокетки дурного тона, жажда наслаждений – привычкою к пустой и непорядочной суетности. Я видел ломберный стол и ее, сидящую подле франта дурного тона, обыгрываемого наверную мужем.
Я видел это… я не видел спасения.
Долго сидел я, погруженный в самого себя. Когда я очнулся, взошла уже луна, в открытое окно несся бальзамический запах тополей; по длинной аллее против окна шла к дому, легкою походкою, женщина… Сиянием луны было озарено бледное лицо женщины, и на него падали волны белокурых локонов…
Это была Склонская!
Комметарии
Впервые: Репертуар и пантеон, 1846, № 1, с. 5 – 35. Перепечатывалась в