Полгода назад, по первой еще осени, обчистил он палатку. Теперь Митьке конец. Теперь – потому, что зимой у всех палаточников и так хлопот полон рот: то обогреву нет, то товар не по сезону. А весна время легкое, гулевое. Для Митьки же – пропащее. Это он знает отлично, и по временам ему страшно до рвоты, а по временам – ничего, терпимо.
«П… п… п… конец подкрался незаметно, – поплевывает перед собой и криво лыбится Митька. – И правильно, и верно, что конец. Своих «кидать», у своих тянуть – никак это не годится».
Митька чешет когда-то стриженную под нулевку, а теперь ровно и густо заросшую голову, трогает не в меру мясистый, замокший, прилепленный к плоской тарелочке лица нос, вздрагивает всем своим остреньким курячьим телом: телом какого-то восьмилетки, а не четырнадцатилетнего пацана, телом, которое он ненавидит и терпит только потому, что оно все-таки удивительно крепкое, жесткое… Митька встряхивается и все пытается вспомнить: за каким хреном полез он в палатку, где торговал его двоюродный брат Стас? Ну, пошел он туда, допустим, потому что и всегда в последнее время по ночам ходит, никогда не спит, разве только днем. Но грабить-то Стаса на кой?
Мысли разбегаются. После бессонной ночи Митька поклевывает носом.
«Ну, пришел, ну, набил барахлом и бутылками две сумки. Ну, так ведь кое-что и отдал же! Сам и принес. Правда, потом вытворил кое-что похуже: деньги стянул. У-у-у, ё-ё-о!.. Ну да чего теперь. Завывай не завывай, конец – один».
Можно бы сейчас, конечно, на автобус, на поезд – да хоть в ту же Москву. Деньги у Митьки есть. Денег ого-го сколько! Денег – от сладости ловко ложащегося на язык словца Митька жмурится, как тот кот – денег у него целая «котлета»! Но чтобы в поезд-автобус сесть, нужно на вокзал ехать, нужно переправляться из берендеевой деревни на другой берег, в Кострому, а там-то его как раз и ждут! Потому как давно приказано-приговорено: Митьку-Камыша поймать – и в речку Костромку! Знают гниды, как уесть.
Прошлым летом уже «купали» его. Но то до кражи и ради забавы только. Потом еле живого, одеревеневшего, покрытого сплошными бурыми пятнами, насилу отпоили сладко-соленым, тошнотворным, как моча, «Волжским» вином. Потому-то здесь, в туристической деревне ему жить и позволяют, думают: помрет Митька, не выдержит. Вода ведь, так его пугающая, прямо под задницей! Эхма! К доктору бы сейчас, к Семен Михеечу!
Доктор Митьке не раз говорил: «Вас, Димитрий, я за две недели вылечу. За полторы даже! Мне это, как вот руки вымыть. Но… время, время! Где его взять? Никакого времени мне на вас не отпущено. А то бы я с радостью…»
И руку к сердцу доктор прижимал, и «простите, простите Димитрий», говорил. А потом уходил скоренько за занавесочки и на ходу все руками встряхивал. Наверно, потому он руками тряс, что были они у него в каких-то ранках: маленьких, багровых, поднимавшихся над кожей, как крохотные вулканчики (такие вулканчики Митька в кино видел) с едва заметными воронками кратеров. Чудно́! Доктор, а руки не лечит. Наверно, на них тоже времени не хватало. Ну да теперь все равно. Нету доктора! Уехал в Тель-Авив. Тамошних, небось, лечит. Может, кого и вылечил уже. Может, и там уже весна! Эхма!
Митька зябко ежится и на минуту закрывает воспаленные – от непрестанного вглядыванья во все, на что можно глядеть – глаза.
Да, стало быть, весна! И вот: восседает здоровенный Семен Михеич на стуле, как на троне, и пьет рюмку, пьет другую, и воблу нюхает. А если жарко, то пиво, конечно, пьет. Но вобла с ним – обязательно! Не ходил доктор без воблы… Сидит, стало быть, доктор, рюмку пьет, Митьку, радуясь, вспоминает. Вокруг медсестры в прозрачных халатиках, каблучками: штып-штяк, штып-штяк! По стенам и на столах аппаратура классная, зелеными огоньками блымает и красными, про людей пришедших все как на духу выдает. А напротив Семен Михеича во всю стену окно. И в том окне Святая гора, про которую доктор Митьке рассказывал. Справная, обалденная гора! Лесочки под ней и огороды произрастают, живность всякая разная: индоутки, ишачки, верблюжата, – бегают, орут сладко… И Семен Михеич на живность на ту ласково глядит, хрустко вобле голову обламывает, зубами в хребет ей вонзается. А потом, посолонив язык и душу, хрипло так, но и весело поет:
Тут Митька раздергивает веки и рычит, и бьет себя по голове, и гонит неуместные картины куда подальше…