Читаем Огарки полностью

Голова его казалась громадной от целой охапки густых и длинных черных кудрей, гордо запрокинутых назад и открывавших прекрасный «шекспировский» лоб. Лицо было огромное, с крупными энергичными чертами, обрамленное темной бородой. Эта голова была утверждена на могучем, словно дубовом, стволе длинной, крепкой шеи, в которой чувствовалась страшная физическая сила. Шея незаметно переходила в пологие огромные плечи, по которым поверх пиджака выпущен был широкий ворот голубой атласной рубашки, завязанный толстым шелковым шнуром, с голубыми кистями.

Пиджак, надетый прямо на эту франтовскую, оригинального покроя рубашку, заправленную в брюки, был распахнут и обнаруживал гибкий богатырский стан, туго перетянутый широким кожаным поясом.

Когда эта фигура уместилась за стол между Соколом и Толстым, то даже среди здоровяков показалась вышедшей из богатырского века.

— Промочи хайло-то! — сказали ему огарки. — Надоело, чай, аллилуию-то тянуть!

— Дайте ковшичек — выпью! — прогудел Северовостоков, усаживаясь. — Колена моя изнемогоста от поста, всенощная длинная была: Гуряшка служил и чуть языком ворочал, пьян был… еле можаху…

— Хо-хо-хо! Это архирей-то?

— Ну да, Гуряшка… У нас это зачастую бывает: архирей пьян, протодьякон пьян, регент пьян и хор весь пьян: вся обедня пьяная!

— И ничего — поете?

— Поем!

— Хо-хо-хо!

Пискра подал ему железный ковш, которым Павлиха обыкновенно черпала воду. В этот ковш архиерейскому басу налили водки, и он выпил ее, как воду.

— Многовато я пью ее, проклятой! — сказал он, мощно крякнув и вытирая усы.

— Средне! — ввернул Толстый.

— Да он как будто и пришел-то тепленький?

— Есть! — рокочущей октавой признался бас. — С нынешнего дня разрешил я… С полгода ничего не пил… а нынче и за всенощной пил, мы ведь всенощную поем на эстраде, позади клироса устроена, — сел я — ножки калачиком — на пол, кругом хор стоит, — не видать меня народу-то: сижу с бутылкой, пью и пою октавой: «К тихому пристанищу притек, вопию ти»…

— Хо-хо-хо! и в ноты не глядишь?

— Чего в них глядеть-то? С детства пою: не умом живем, а глоткой!..

Огромное, мужественное лицо его с ввалившимися щеками, изрезанное, как шрамами, трагическими морщинами, носило следы исключительных страданий, пламенных душевных мук, еще и теперь не совсем угасших. Из ввалившихся орбит печально смотрели большие темно-карие глаза: суровые, добрые и глубокие, эти глаза таили в своей глубине мрачно тлеющий огонь.

Смотря на исстрадавшееся лицо Северовостокова, трудно было решить, сколько ему лет: можно было дать и сорок и двадцать восемь…

— Хайло у тебя, Степан, завидное!

— Шляпа пролезет! — говорили огарки, смачно выпивая.

— Еще бы! — подтвердил Толстый. — Я как-то недавно пьянствовал с их регентом Спиридоном Косым и отцами дьяконами, так они говорят, что сам Гурьяшка на его горло не нарадуется: никто, говорит, так «облачения» спеть не может, как Степка-Балбес, хоша и пьян, говорит, всегда, но облачает меня торжественно! — так Гурьяшка выразился. Давно бы, говорит, я его протодьяконом сделал, голоштанника, да за поведение-то у него единица значится, у свиньи гадаринской, — так добавил преосвященный!

— Хо-хо-хо!

Северовостоков улыбнулся.

И эта улыбка, светлая, удивительно добродушная, вдруг осветила его мрачное лицо, а из глубоко ввалившихся печальных глаз неожиданно глянула доверчивая детская душа. И только после этой улыбки можно было рассмотреть и убедиться, что ему не больше тридцати лет, а может быть — и меньше.

— Да! — прогудел он. — Уж Гурий меня призвал к себе: «Зачем, говорит, погибаешь в пианстве?» А я ему: «В бездне греховней валяяси, неисследную твоего милосердия призываю бездну!»

— Недурной каламбур! — похвалил Толстый.

— Всю жизнь из-за этого кола страдаю, — продолжал певчий, — никуда не принимают… Так и остался на клиросе…

— За что же тебе единицу-то? — пропищал уже забытый всеми Гаврила.

— А за мальчишество за мое: увлекся нигилизмом, а наипаче того в кулачных боях отличался, и еще я любил по ночам на пустырях купцов пугать: едет купец в коляске на вороном рысаке, сейчас это подкараулишь, схватишь лошадь под узцы, скажешь: «Стой» — лошадь-то и присядет на задние ноги. Тут подойдешь к нему, вежливо шляпу приподнимаешь: «Позвольте от вашей папироски прикурить!» — «Как? что? пошел прочь! трогай!» Кучер тронет, а я опять лошадь остановлю, нажмешь плечом на оглоблю, дуга-то и распряжется. Тогда опять подходишь: «Позвольте прикурить!» Делать нечего… Кругом пустырь, безлюдье, ночь… Затрясется и даст прикурить.

— Го-го-го!

— А выгнали-то меня из шестого класса семинарии из-за пустого случая. Поднимался я от Волги на гору, по Заводской улице… Спуск там крутой. Лез я, лез по мостовой. Только выбрался на гору, перевел дух и крякнул. И как раз в эту пору из-за угла губернаторская карета с губернаторской дочкой… Лошади-то испугались меня и понесли… Дочка в обморок. Выгнали.

— Хо-хо-хо! Не крякай!..

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже