Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота – непонятной,
В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых – тревожно-умиротворенных – дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов – вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, – ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, – подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его – с повергающей ясностью узрел я – зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.
Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, – по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, – и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (