И Голобородько открывал глаза. И видел общую кухню с одним радио и четырьмя примусами, уборную с крашеным деревянным сиденьем, чья охра облезла от активного коллективного пользования. Заваривал толокно и вспоминал, сам себе не веря: только что было, а куда сплыло? То ты там, то — тут. Да и един ли ты в таком разе? И есть ли та, иная жизнь; а ждать-то еще целых два дня, чтоб только опять убедиться: есть она, и опять вернуться сюда, смотреть в кухонный потолок, где копоть никаким ремонтом не вывести надолго, курить «Прибой» (курить бросить никакая язва не могла заставить) и ждать еще два-три дня.
Ну, он ждал. Он теперь на следующую мысль набрел: если время тебе не нравится, то и нечего его растягивать. Если выпало жить не в сейчас
, а в ожидании послезавтрашнего, надо этому научиться.Вот он и стал вырабатывать навык — не как раньше: жить, чтобы не скучать, а — не жить
, чтобы не скучать. Чуть скучно, он вздремнет. Про партизан почитает. Картошки начистит. Вот ты ведешь ножом по картофелине так, чтобы очистить ее, не отрывая лезвия, потом гниль из нее выковыриваешь, потом моешь, потом… Над головой радио: у нас соревнуются, у них бастуют, у них кризис перепроизводства, у нас перевыполнение плана, у нас доклад товарища Булганина, у нас театр у микрофона: братья Тур, три сестры, идеальный муж, стакан воды… Глаза сожмуришь, как кот, и нет тебя, и вот — опять утро, пора и за толокно.Одно плохо: от жизни такой бриться не хочется: нет энергичного настроения. А бриться надо, и усы в порядке содержать. Для главного
в жизни: для волшебного сна по два вечера в неделю. Надо усы сохранять в форме тонкой планки над верхней губой. И еще момент. Когда сон становится приятнее и важнее реальной жизни, — кранты. Это, ему объяснили в Томашеве и велели зарубить на своем шнобеле, это и есть важный признак психбольного. Выходит, его опять повело. А тут одна дорога — назад, в Томашево.Но ради Нади Голобородько готов был и в дурдом. Ради нее он даже на Вертинского пошел, известного белоэмигранта. Купил, говорили, в войну для России вагон медикаментов, и думает, видать, все забыли ему за тот вагон. Думает, народ за пенициллин душу продаст.
И чего? Тысяч двадцать народу за билетами. Стоят всю ночь. Выходит, что? Правильно господа Вертинские о нас думают?
Наде билеты достали, стоять не пришлось. Ей всегда все доставали. А за неделю до концерта она взяла Голобородько под руку и отвела в модное ателье, где в кратчайшие сроки пошили на него габардиновый синий костюм. Тяжелый костюм-красавец, просто нет слов, как поглядел на него Шнобель, так захотелось пожать почтительно костюму правый рукав, а как надел — распрямились и стали высокими Шнобелевы плечи на вате, и силы в ногах прибыло; и даже голос приобрел баритональную окраску, сказала Надя.
А деньги, в первый раз вспомнил Шнобель. Что деньги, деньги — трава, отчеканила Надя голосом, говорящим: для того-то деньги и существуют, чтобы я могла делать широкие жесты и гордо отвечать на такие вопросы. Голобородько, впрочем, всего этого не разобрал, но почувствовал что-то в душе типа легкой спазмы в двенадцатиперстной.
Но габардиновый костюм придал ему силы побороть спазму, и он торжественно отправился, держа под руку крепдешиновую чудо-Надю, всю в духах «Красная Москва» и осиянную светом предвкушаемого ею, отправился в восьмой (не в первые два, где самые главные пиджаки и жены самых главных, и не в следующие три, где профессора и крупные мундиры, и не в шестой и седьмой, где люди вроде и простые, да не простые) ряд партера, самый недоступный из всех доступных. И стал ждать Вертинского.
Тот вышел в черном и белой манишке, сутуло-осанистый, остроплечий, с острым носом и острыми залысинами. Навстречу ему выпали строгие хлопки первых рядов, и тогда уже понеслись восторженные аплодисменты и крики остальных. Молчал только Голобородько, единственный представитель тех, кому не должно было быть места в этом зале. Кому незачем было быть здесь. Он молча глядел на Вертинского и думал, что тот похож на ворона.
Вертинский повернулся к пианисту, и тот заиграл. Тогда Вертинский старческим дребезжащим голоском, гнусавя, пропел: «Я ма-лень-ка-я балерина», и не успел Голобородько рассмеяться, как ворон превратился действительно в балерину, причем не в черном, а в белой пачке. От такого обмана зрения Шнобель оторопел, как бы раздвоилось все: перед глазами стоял черный старик, а в душе стрекотала невесомыми ножками маленькая балерина. Необъяснимее всего: Вертинский ничего гипнотизирующего не проделывал. Он стоял, где стоял, только чуть изогнулся и привел на секунду в действие руки, которые действительно оказались вроде крыльев, только не вороньих, а крыльев умирающего в балете лебедя. И тут же сложил свои крылья, продолжая гнусавым голосом нести жуткую околесицу под дурацкую рояльную трень-брень, но почему-то Шнобелю сделалось невыносимо жаль бедную маленькую балерину, живущую в жалкой каморке, хотя ей и присылают туда влюбленно-желтые нарциссы и загадочную лакфиоль.