Я жду команды, но отец снял шапку, слушает и словно забыл про меня, а уже поздно — солнце всходит! И тут батя вспомнил, показал глазами на заику, и я в тот час сорвался с места под его песню. Три быстрых шага по шуршащему насту и — замер. Еще три — и снова застыл, жду. А ближний глухарь распелся и теперь долбит без остановки — подходить к такому одно удовольствие. Бывает ведь, замолчит и стоишь, как дурак, до четверти часа, пока не соизволит снова запеть.
Уже определил сосну, из кроны которой доносится пение, но сам глухарь где-то в ветках с другой стороны дерева. И это хорошо, что он не видит меня, поскольку уже светло, а эта чуткая, строжкая птица хоть и на секунды утрачивает слух, но при этом не теряет зрение и реагирует на любой движущийся предмет. Неосторожно замельтешил у него перед глазами — вмиг сорвется и поминай как звали, а за ним всполошатся тетери. Одним словом, тревога на току, остальные глухари, если не слетят, то уж точно замолчат, — вот тебе вся охота. А потом еще от бати, невзирая на его весеннее настроение, услышишь все, что он про тебя думает и кто ты на самом деле…
Поэтому прикрываюсь деревом, делаю под песню всего по два шага и не дышу, когда глухарь молчит или щелкает. И вот прилип к сосне, выглядываю — крупный петух сидит на суку почти у самого ствола, распущенный хвост обрамлен «сединой» — концы перьев белые, это значит, старый, поживший на свете глухарина. Вытягивает шею, гортанно щелкает и как-то завороженно, самозабвенно шепеляво скворчит — звуки, радующие охотничье сердце и одновременно цепенящие, ибо в их исключительной необычности чудится не птичья песня — предание старины глубокой, заклинание, священный гимн восходящему весеннему солнцу.
Стоит поддаться этому чувству, окунуться в бессознательную память древности, — и выстрелить рука не поднимется. Кто охотился на токующего глухаря, тот знает, насколько сильно очарование его голоса.
Конечно, будь у меня ружье, я бы вряд ли задумывался, заслушивался и поддавался воображению; прицелился, затаил дыхание и уронил бы петуха на наст. Потому что в двенадцать лет соотношение чувств и желаний, как те же два колена глухариной песни: ты уже слышишь и ощущаешь таинства природы, но от страсти показать себя, от неуправляемой отроческой жажды самореализации, вдруг становишься глухим.
По крайней мере, на момент выстрела…
А солнце, между прочим, уже поднялось над землей, согрело щеку, дохнуло весенним теплым ветерком. Глухарь замолк — то ли на солнце грелся, то ли притомился, поэтому я стоял не шевелясь, смотрел на него, мысленно прицеливался и ждал, когда вновь запоет, чтобы уйти неслышно и не спугнуть. Он же ходит по сучку, духарится, распуская хвост, изредка поцокивает — ну точно драчливый мужик! И вдруг на болотную чистину откуда-то сбоку с шумом опустился глухарь, распустил крылья, забегал кругами. Мой в тот час всполошился, несколько раз подпрыгнул на суку, похлопал крыльями, словно пробуя кулаки и, как пикирующий штурмовик, спланировал к сопернику. И в тот час запрыгал на насте, как резиновый, заходил, вычерчивая маховыми перьями круги и внезапно ударил крыльями так резко, словно в утреннем прозрачном воздухе солдатским одеялом хлопнули, выбивая пыль, и эхо забилось на другом краю болота. А я рот разинул — никогда еще такого не видывал! И совсем забыл о времени и что меня ждет отец. Лишь случайно оглянувшись, увидел, что он уже пляшет на кромке болота, руками машет и, должно быть, матерится.
Я попятился задом до ближайших сосен, там развернулся и помчался к лесу — глухарям было не до меня. Все-таки весеннее утро на батю действовало — он не ругался, а только спросил выразительно:
— Каким местом думаешь? Наст распускается!
И мы понеслись со всех ног. В логу снег опять валился лишь под отцом, а меня держал, но когда забрались на увал, ближе к солнцу, и побежали по старым вырубкам, наст проседал даже у меня под валенками. А чем дальше, тем больше. Отец несколько раз увязал по грудь, однако не сердился, выползал из провала, лежал на спине и радовался:
— Весна! Мать ее яти!..
Потом мы пошли другим, более дальним путем — к дороге, по молодым борам, где наст еще держался, и все равно последний километр ползли, а больше перекатывались и громко хохотали — от того, что кружилась голова, было совсем тепло и впереди было ощущение теперь уж близкого лета. Когда выкатились на прохоровскую дорогу, долго отлеживались, а потом сидели на обочине. Батя курил махорку, щурился на солнце и отчего-то печально улыбался…
С той поры и стало для меня ощущением весны и отсчетом времени года — охота на глухарином току. Бывало, если не удастся вырваться на ток и послушать священный гимн солнцу, то вроде бы все еще зима до самого июня, а лето дождливое, слякотное, постепенно переходящее в осень — утрачивались краски времен года…
Адреналин и немцы