— Почему я в стрелочницы пошла? — спросила она себя, пригорюнившись. — Овчинный тулуп остался от отца и сундучок путейский. Окоротила тулуп и дежурю в нем зимой. У меня четыре стрелки на руках. Случается такая метель — пока вторую стрелку очистишь, первую снова замело. Кто виноват? Известно кто — стрелочник! Мне век вековать — не привыкать...
Яркие огни тепловозов, пронзая хилые занавески, врывались в комнату и высвечивали все углы. Глазам невтерпеж.
Мальчик не забывал подсказывать приезжему дяденьке, какой сейчас прошел поезд: маневровые — одноглазые, эти забредают редко; два фонаря у тепловоза впереди — товарняк; три фонаря — пассажирский.
«Три ярких глаза набегающих», — вспомнилась строка, оторвавшаяся от какого-то стихотворения.
— Как только подрасту, сам срукодельничаю ставни на окна, — обещал мальчик.
Шестаков был приветлив, добросердечен, уже дважды в охотку выпил за здоровье Антонины Антоновны.
Она повеселела, а он с опозданием понял, что ведет себя легкомысленно и, не желая того, успел вселить в нее какие-то надежды.
Поняв это, спохватился, стал держаться более отчужденно. Мыслями и чувствами был весьма далек от этой откровенно приветливой, моложавой женщины, которая безмолвно и доверчиво призналась ему в своих самых сокровенных желаниях.
«Не приглянулась я этому славному парню, совсем безразлична ему. Брезгует мной? Или насильно отказывает себе?»
И не Маришу он вспомнил сейчас. Лицо Мариши, как ни пытался его вообразить, расплывалось смутным пятном. А вот Варежку он увидел с удивительной ясностью — босую, в ночной рубашке, в тот момент, когда она натягивала платок, сползший с оголенного плеча.
В нем снова шевельнулся стыд, с каким он ушел от нее с неоткупоренной бутылкой портвейна в кармане.
Антонина Антоновна не хотела показаться обиженной, уязвленной и поэтому заставляла себя за ужином быть веселой. Но глаза ее оставались печальными...
Только первую ночь Шестаков проспал беспробудно. А ночь после ужина, после распитой бутылки, он спал урывками и в тревоге просыпался каждый раз, когда мимо проходил поезд.
Дом дребезжал всеми стеклами, подрагивал пол, будто Антонина Антоновна постелила ему на самом перроне, возле железнодорожного полотна.
Ему мешали заснуть и поезда, и раздражение, вызванное тем, что вся ночь разорвана на мелкие клочки.
За этим вселенским грохотом ему слышался предотъездный разговор с Погодаевым о Транссибирской магистрали, много на ней таких безвестных станций, вроде Хвойной.
Чему он удивляется, чем раздражен?
Ведь до него сейчас доносится железное дыхание всего нашего Дальнего Востока! Все, все, все грузы, сколько их ни есть, проходят мимо домика Антонины Антоновны, и нет для них других рельсов!
Прогрохатывающий мимо поезд, заодно с железным скрежетом, дребезгом, гулом, увозил и сияние впередсмотрящих фонарей.
Шестаков то спал урывками, то лежал, зажмурив глаза, но фонари в его воображении продолжали сверлить вечернюю темень перед рельсами где-то вдали. А пристанционный поселок погружался в кратковременную тишину и во тьму, еще более плотную.
Он просыпался и оттого, что ему лишь снились три ярких глаза, когда на самом деле в доме было темно и тихо.
Наутро у Антонины Антоновны были заплаканные глаза, Шестаков снова сделал вид, что не заметил.
Вдвоем с мальчиком они ушли на станцию, надо было узнать — не опаздывает ли дневной поезд, идущий из Москвы.
Даже хозяйкиному сынишке было скучно торчать на Хвойной. В чем отличие полустанка от большой станции? Хвойная живет лишь от поезда до поезда, а между ними никакой жизни. Пройдут поезда несколько раз в сутки, и опять пустынно, безгласно. Кипятком и тем не разживешься...
Третью ночь Шестаков спал бестревожно, укрывшись с головой одеялом. Может, он уже успел привыкнуть к громам и молниям снующих мимо составов?
А может быть, засыпая, не чувствовал скованности оттого, что Антонина Антоновна сегодня, тщательно протерев стекла фонаря, ушла на ночное дежурство.
Часть четвертой ночи он провел на станции. Поезд № 81 из Владивостока сильно запаздывал, и Шестаков возвратился в поселок далеко за полночь.
Переменчивая игра света и тени не будоражила бы его так, не стой поселок на повороте пути и проносящиеся фонари не обшаривали бы дома поочередно один за другим. На единственную минуту улочка поселка освещалась ярче, чем любой проспект Москвы, чем плотина Братской гидростанции.
И только глухая неведомая тайга, к которой притулился поселок, стояла непробиваемая скользящим светом.
Он тихо поднялся на крыльцо, нажал на щеколду, зная, что дверь осталась незапертой, тихо притворил ее, накинул крюк, снял сапоги и, не желая тревожить спящих, стараясь не скрипеть половицами, бесшумно добрел до топчана, разделся и лег.
Уже в предчувствии сна он вздрогнул от неожиданного вопроса:
— А может, зря дежуришь? Зря страдаешь?
— Еще несколько суток пострадаю. Если не выгоните...
37
Небо и река уже в ранние сумерки были подсвечены. Чем ближе подплывал катер, тем становилось очевиднее, что это отсвет большого зарева.