Кто из той массы людей, стиснувших меня, кто из тех тысяч верующих, поклоняющихся кресту, окажет сопротивление ордам Шикльгрубера, которые ворвутся сюда, сметя границы? Кто? Разве половина, да что там половина, разве куда большая часть этой толпы не переметнется в одно мгновение, не прилепит рядом с крестом распятого четырежды изломанный антикрест и не возопит тысячей глоток осанну фюреру?
—
Толпа людей в намокших пальто снова начала терзать мое обоняние, по мне снова помог мой бессмертный далекий друг Вольфганг Амадей — он один мог парализовать действие ядовитых испарений. Сейчас стоило вспомнить о том, как еще девятилетним мальчишкой я привел в ярость оломоуцкого священника, преподававшего нам катехизис, вопросом: «Почему бог не избрал вместо агнца льва?» (Преподаватель катехизиса: «Да потому, что слово пророка должно было сбыться, дурень!») Ну а теперь, слушая Agnus Dei
[429], исполняемую одиноким, ласкающим слух сопрано — я даже с ходу немножко влюбился в него, — я пришел в приятное и очень земное состояние печали. Неужели это церковная музыка? По-моему, это поет графиня из оперы-буфф «Le nozze di Figaro»[ 430]. Поет о своем сладостном отречении. «Dove sono i bei inomen ti»[ 431]. Слишком быстро ты исчез. (Да, это можно сказать.) Разлука, разлука…— Dona nobis pacem!..
[432]Они всегда выпрашивают мир. И сами подрывают его, шизофреники-попрошайки, ведь и телом и душой они за войну; они молят — ниспошли нам войну!
Не надо об этом думать, только не сейчас. Экс-христианин, побудь еще хоть немного «в плену» у музыки. Слишком быстро все это исчезнет.
— Dona nobis pacem. — Гигантский орган звучал крещендо.
В его блестящих, гладких, воистину гладко скользящих звуках мне почудился вопрос: мир? А разве мы НЕ ПОСЛЕДНИЕ? И не только Джакса (и Джакса VII), по и все мы здесь, в этом полуночном соборе, а также и все прочие за его стенами, все жители «христианского абендланда», все, кто встречает нынешнюю рождественскую, пропащую ночь, пропащую, ибо она превратилась в ложь во спасение… да, все мы без всякого различия — большие и маленькие, фашисты и антифашисты? Не станем ли мы, если только нам удастся спасти свою шкуру, последними представителями пашей эпохи, относительно долгой, охватывающей добрых три столетия, эпохи, которая началась словами Галилео Галилея: «А ВСЕ-ТАКИ она вертится!..» и которая теперь, через несколько лет или десятилетий, придет к концу? А может, людям моего поколения выпала честь открыть новые пути для ЗАЧИНАТЕЛЕЙ новой эпохи? В этом наша надежда в пучине безнадежности!
Орган собора бушевал среди затихшей толпы, воспроизводя очень умело сымпровизированную моцартовскую заключительную каденцию, и в его бушевании слышалось напоминание о напоминании.
И у меня в памяти возникла ночная гонка на мотоцикле из Брука в Грац, в феврале, в дни чрезвычайного положения, когда к спине у меня был привязан бельевой веревкой Шерхак Франц, которого доктор Гропшейд только недавно лечил (от ТБЦ) и у которого было навылет прострелено легкое; мы проезжали мимо рельсопрокатного завода, и Франц выхаркивал мне в затылок лохани крови… А потом они забрали Франца… Кто на него настучал? Они нашли его в тайнике, в погребе врача в Граце на Ластенштрассе, и отвезли на виселицу. СПАСЕННЫЙ ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ! И тут ядовитые испарения в последний раз ударили мне в нос. Экс-христианин вырвался «из плена». И лишь только это произошло, я уже не мог ни секунды оставаться в этом полуночном соборе. (Слишком быстро ты исчез.) Прости, возлюбленный Моцарт…
Редкий снег почти перестал мести, ночь была морозная, минус десять градусов. Все питейные заведения на Грабене оказались закрытыми. Только где-то в глубине Наглергассе мерцал зеленый светлячок — горела висячая лампа. Значило ли это, что на Наглергассе было открыто кафе? Да, оно было открыто…
Неужели телеграфные столбы удалились от шоссе на Сан-Джан? Чуть слышный гул проводов, превращавшийся в полифоническую музыку Моцарта, внезапно совершенно смолк.
Опять зарницы: на сей раз это были отсветы столь далеко ушедшей грозы, что до меня не доносились ни раскаты грома, ни «собачье рычанье из конуры»; это были, так сказать, постзарницы, поздние зарницы, совершенно беззвучные грозовые сигналы. В неверном свете одной из зарниц я увидел справа Плен-да-Чому или, как некоторые здесь произносили, Плен-да-Кому.
Равнина комы, равнина агонии.
Чьей агонии? Ретороманское слово «плен», вероятней всего, надо переводить, как «площадь», «плоскость», «равнина»; с той же вероятностью, однако, слово «Чома» не имеет ничего общего с медицинским термином «кома». Тем не менее это ложное толкование крепко засело у меня в голове, уже давно, около двух недель назад, когда Гауденц де Колана после той неудачной поездки в Корвилью захватил меня с собой и повез на поврежденном «фиате» (чтобы высадить в Понтрезине); по дороге, и впрямь совершенно en passant
[433], он «представил» мне этот клочок земли своим хриплым скрипучим голосом: