Ее веки походили на мотыльков, в легких прожилках, словно фиалки.
Шелестел ольховник, мрачный, высокий. Ручей прятался в куманике — спокойно уходил под камни, словно глаз отражая небо и облака.
Холодное угрюмое одиночество окутывало все вокруг. Туман поднимался вдоль ручья, заливал выгон, сад, грушевые деревья темнели в молочном море, а оно обступало дом, и внутри было сыро, угрюмо и одиноко, пахло осенью и гнилью; девчушка сидела одна на темном полу, со своей деревянной лошадкой, за кухонным окном призрачно темнели деревья. На всем свете у нее никого не было, и все же она таилась и от этих самых близких людей; при том что их было так мало, по сути, только она да отец, казалось, будто им все равно слишком тесно, слишком тесно и как-то пугающе жарко — она украдкой скрывалась, вновь и вновь пропадала. И можно было видеть странное зрелище — отец, которому и так приходилось несладко, в одиночестве-то, и следовало бы благодарить Бога за то, что она вот такая, как есть, самостоятельная, — отец бродил по всей округе, даже в поселок заглядывал и расспрашивал, искал трех-четырехлетнюю девчушку, хотя работы у него, понятно, было выше головы. Но он не мог без нее, хотел, чтобы она постоянно была рядом, на глазах; иначе все валилось из рук, он места себе не находил от мучительной тревоги. После смерти матери он забрал девчушку к себе, теперь она и ночью была при нем — сну это отнюдь не способствовало, потому что она, такая маленькая, обладала уникальной способностью занимать целиком всю постель. Он ютился на краешке широкой двуспальной кровати — той, которая раньше принадлежала отцу с матерью и на которой он родился, теперь он взял ее себе; отец переселился в чердачную каморку, ему очень там нравилось, да и какая из него компания, за ужином молчит (они только за ужином и сходились вместе), лишь нет-нет, правда все чаще, обронит словечко из Библии, ибо он приближался к концу странствия — совсем седой стал, будто заплесневел… Но если девчушки рядом не было, Товиту вообще не спалось, тепло ребенка и спокойное дыхание только и унимали бессонницу. Ведь кто-то в нем бодрствовал, кто-то недреманный, кто-то все более беспощадный — и мало-помалу этот бодрствующий в нем кто-то обрел лицо, странное, сокрушенное лицо. Лекарством, притом единственным, была девочка — тепло ее хрупкого спящего тела, которое изредка трепетало, ворочалось. Но и когда она просыпалась, и вообще, в любое время дня встречал Товита этот неожиданный взгляд: совершенно бесхитростный, текучий, как болотная вода или синяя влага ручья, темное бесхитростное примирение, как бы прощение, что ли.
Жемчужина, такая белая. А его жизнь — темная тяжелая оправа этой белизны.
Он, конечно, заметил, как народ шушукался, с каким видом переглядывался, когда он шел мимо с дочкой, которая, несмотря на отчаянные его старания, выглядела всего-навсего как принцесса-нищенка: бледная, чумазая, закутанная в старое платье, ради тепла, ведь над нею витал призрак чахотки, ей нельзя было ни мерзнуть, ни потеть, а потому и с другими детьми играть не разрешалось. Впрочем, она и не рвалась; откуда ей было знать, что такое другие дети, она же видела их только издалека, когда проходила мимо с отцом. Товит давно смекнул, что и его, и дочку знает вся округа; большинство людей их жалели, и отца, и дочь, — но никто не мог взять в толк, почему он хотя бы не наймет кого пособлять по хозяйству, раз уж не хочет отдать девочку родне (тому из братьев покойной, что женился на владелице хутора, имел своих детей и вполне мог бы заодно позаботиться о Турагрете). Это он заметил. И в нем стала разгораться ненависть. Чужаки. Так везде и лезут. Тянут щупальца к нему и к дочке. Темные призраки виделись ему, темное людское море. Норовят окружить. Какой у них тяжелый, отвратительный запах. Руки грязные, дыхание отдает миазмами и распадом.