Читаем Оклик полностью

Я завершал свое учительство, снимался со всех учетов, кроме воинского, продался с Посларем и Гудумаком; Прилуцкая всплакнула на прощанье, Гитлин, с невероятным шумом пуская и глотая слюну, отсчитывал мне мою последнюю зарплату вместе с отпускными, и, казалось, он падает в обморок с каждой уплывающей из его рук кредиткой. Небрежно засунув пачку денег в боковой карман пальто, я вольно гулял по Каушанам, последний раз посещая памятные места, шатался по лесу, – и стоял он, захолонув, никого не боящийся, заросший по брови, как леший, прошлым, наплевательски глядящий на мелкую икриную суету людей, он-то все помнил: говорили, где-то здесь немцы расстреливали евреев, затем энкаведисты кого-то спешно зарывали – чьи-то ставни еще хранили щели, в которые обезумевший человеческий глаз все это видел.

Дома сносило страхом, а лесу – все нипочем.

Сошли вешние воды. Сухой шорох засохших с осени трав, шалаш мой в нашем дворе, пожухший, как Стожары в небе, земля, дымящаяся на солнце, встречали меня, и все еще не верилось, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут оклематься и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.

Но наступало утро, и словно бы распустившаяся спросонок сирень казалась обалдевшей, пьяной, с охапкой-шапкой набекрень.

Май был летуч и легок.

Еще душило приторной сладостью цветение лип, но тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после страшного погрома, невидимо длящегося вот уже более полугода, когда, кажется, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин в поисках сводящих с ума несметных богатств, уже оседал, забивая щели, уносясь дождевыми потоками; и все, оставшиеся в живых после погрома, выползали погреться на солнышко: врачи, вернувшиеся из застенков с черными кругами вокруг глаз от пережитых ужасов, герои мерзких фельетонов, которым, конечно же, извинения не принесли, еврейские мальчики, не принятые в институты, которые, боясь потерять год, хлынули, особенно из Черновиц, в бендерский гидромелиоративный техникум, а теперь подумывали куда податься и, устав таиться, шумно играли в волейбол во дворе техникума, все хорошие спортсмены – Фима Червинский, Марек Бурштейн, Миня Шор, заторможенный и длинный, как жердь, который приходил к нам домой, часами сидел, изводя меня просьбой научить его играть на мандолине, Люсик Айзикович, мой одноклассник, лучший математик в классе, так и не поступивший в институт, загубивший удивительные способности.

Яша Копанский, на три года раньше меня закончивший нашу школу и всегда мне покровительствовавший, ныне секретарь комсомольской организации историко-филологического факультета Кишиневского университета, пытался сделать все, чтобы меня приняли, красочно расписывая начальству мои таланты, чтобы ореол этих описаний затмил в их глазах все же нестираемое клеймо на моем лбу. Решено было: подаю на геологический. Волчья яма прошедших месяцев жизни все же не вышибла из меня романтических надежд и, казалось, никакая иная профессия столь не близка к поэзии, как геология.

Было ранее, начинающее высвечиваться небо середины лета, я выполз из шалаша, осторожно огибая невзрачную травку, которая ночью, как чудо, оживая всеми своими фибрами, пропитывала воздух райскими ароматами, мама уже приготовила завтрак, перебрила документы, разгладила бумажку с позолоченным обрезом и сиамскими близнецами Лениносталиным, которая, как и та невзрачная травка, пролежала почти год под спудом, и теперь должна была вновь обрести силу.

Я шел по спящему городу, ощущая все же какую-то тревогу: несколько раз проносились машины с солдатами, в сером особнячке по Пушкинской, где размещалось отделение МГБ, отмечалась суета, хотя не видно было ни души.

Странные мысли одолевали меня: стоит мне решиться на какой-то важный шаг, и в тот же миг словно бы оживают какие-то до сих пор таящиеся черные рати, скопища тварей.

Ну что уж на этот раз может быть?

В поезде на Кишинев было немного пассажиров. Белые волны каких-то цветов у станции Бульбока, яблоневые сады и виноградники, несущиеся вдоль полотна, заливали вагон волнами безмятежной свежести, и все были в нее погружены настолько, что не слышно было человеческой речи.

Я шел вверх, по улице Бендерской, мимо достраивающегося стадиона на бывшей Сенной площади, к общежитиям университета, стоящим вплотную к тюрьме, так, что в сумерках живущий на третьем этаже общежития, глядя в окно, мог принять издалека тюремную вышку за соседнюю комнату, а охранника за переодетого в карнавальный костюм студента.

Миновав скверик с клумбами цветов перед входом, я вошел в вестибюль, откуда на верхние этажи вела тяжелая, каменная, с лепными украшениями, лестница. Под нею была распахнута дверь в буфет, пустой в этот ранний час. Яшу мне следовало дожидаться в вестибюле, но было еще очень рано, и я заглянул в буфет. В углу возилась буфетчица. Я попросил халвы и бутылку "крем-соды", но она даже не отреагировала на мой голос. Я повторил просьбу.

– Да замолчи ты, – вдруг зло окрысилась она, – не слышишь, что ли?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже