Приподнять завесу – и выйти из давнего ресторана за тридевять земель, идти вверх по улице Пушкина с Игнатом, а, минуя университет, уже и без него, со справкой в кармане о том, что сдал диплом в университетский архив, идти по глухой Кузнечной мимо совсем вросшего в землю домика бывшего радиокомитета, слыша донесшийся через десятилетие звон разбитой об эту стену бутылки и ощущая, как идешь по пепелищу своей юности.
Приподнять завесу – и шагнуть прямо с этого пепелища в черноту ночи Птолемаис, ощутить благодатную мощь бескрайнего моря и, взглянув при выплывшей из туч луне в облачный просвет, подумать о том, что в общем-то и сдвига времени не произошло, – только звезды чуть сместились.
Кто-то неподалеку развел костер на берегу, и пламя в полной тьме кажется огненной брешью сквозь пространства и годы, а при свете луны – пламенем светильника, одного из семи, стоящих по углам, быть может, совсем рядом скрытой за древними стенами подземной залы, семи светильников, мгновенно скрепляемых с медной дверью и черными завесами.
Небывалый день скользнул в ночь, в ее слабую прохладу, полную тревожных предчувствий, с луной, возникающей из облаков и тщетно пытающейся втереться среди висячих ламп кафе в старом Акко. Оно залито снаружи ослепительно желтым светом ван-гоговского безумья и его притаившейся во тьме и жадно взирающей на этот свет бездомностью и нищетой: именно этот лихорадочный взор вносит в уютный, почта домашний угол ощущение конца света, надвигающегося ослепительными бело-желтыми взрывами ван-гоговских звезд над навесом кафе.
На заливающей ноги яичной желтизной веранде – алебастровые лужицы пластиковых столиков, серые, кажущиеся опустошенными на ярком свету во тьме лица редких в этот час посетителей.
Пора возвращаться в военный лагерь, а спутники мои все еще не вернулись от знакомых.
Километрах в ста южнее по этому ночному берегу, среди погруженных в сон домов Бат-Яма вместе с луной в облаках, недвижимыми звездами и неощутимо вращающейся в бездне земной необъятностью безлюдно бодрствует пядь земли, полусквер-полукорт, куда часто выхожу прогуляться в поздний час, и мгновенно со взглядом на луну возникает мысль об Игнате, и так всегда будет на этом пятачке в лунную ночь; а неподалеку от пятачка, в стенах, ставших частью моего существования, спят в этот час дорогие мне существа, те, которые до того вплотную, до того слиты со мной, что не поддаются упоминанию, ибо горячее и ближе собственной моей сонной жилы, не поддаются слову, ибо для того, чтобы одолеть словом, необходимо набрать и выдохнуть воздух, а это короче вздоха.
И лунный дым клубится над юношеским лбом сына, очередной ночной стражей приближая его к труднейшему испытанию жизни.
А с юга на север, вытянувшись своим узким и напряженным телом, Израиль принимает на себя всю давящую мощь великих средиземноморских вод и неизмеримую печаль всех покинувших тела человеческих душ, беспрерывно восходящих морем по Саронской долине к Иерусалиму.
Тяжек длящийся через ночи гул их движения: они идут, и идут, и у всех – непредъявленный счет на растворившихся в вечности губах.
Бывает ночь, когда открываются мельчайшие лабиринты слуха, приклоненного к миру.
Бывает ночь, за мерцающим порогом которой особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в твою жизнь, все грызя и вынюхивая, пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.
В настороженно вслушивающуюся в тысячелетия ночь на земле Птолемаис, где под единым, сжатым с овчинку небом сбились стадом – Тир, Сид он, Пальмира и Бааль-бек (в землях Ливана и Сирии), – в этот северо-восточный изгиб, дугу, бездонный затон Средиземноморья, в складывающихся этажами волнах времени скапливаются все самые мерзкие и самые высокие тайны человеческого существования, реют в воздухе удушьем, неистребимостью и немилосердностью памяти, беспрерывно истязая мыслью, что все могло быть иначе, человечнее, насыщенней высоким светом, а не напоминать лишь волнолом, костолом, надлом.
Быть может, в каждом существе скрывается некто, мерцающий мощью, восходящей от ворот Газы и Ашкелона, имя которому наречено – Самсон; природа его заблаговременно ослепила очевидностями, пытаясь наперед оградить себя от бунтарства духа, жаждущего неограниченной свободы, и каждый – пусть смутно – ощущает в духе ту силу, что таилась в волосах у Самсона, и наощупь в храме жизни ищет столбы, на которых держится этот храм, чтобы ощутить воочию его конструкцию и бренность, нащупать столбы Вселенной пусть даже ценой собственной гибели?
Можно ли сбежать от вездесущего гула волн внутри кафе, где гул этот обращается в тень, изо всех сил выметаемую ярким сиянием ламп всевозможных форм. Подобны причудливо-слепым нетопырям, осколкам метеоритов с гибельного созвездия, сожженного в печах ночей. Подобны ослепительным гроздьям барокко, свисающим со стен и потолка, – пытаются они этим великолепием нелепости загнать во тьму боль и печаль.
Я вижу собственное лицо, лица друзей, близких, знакомых, разбросанных в пространстве и унесенных временем, – я вижу их в свете – ламп юности, сценических рамп, допросов, мимолетных встреч и расставаний на жизнь, я вижу их отражения в мутном зеркале пластикового стола, на месте которого, быть может, тысячу сто восемьдесят пять лет назад стоял круглый сверкающий поверхностью эбеновый стол, увиденный взором гениального безумца Эдгара По и закрепленный им всего на одной страничке в параболе "Тень".
Я вижу лица.
Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.
Глухой давней ночью при свете слабого ночника в забывшихся долгим сном скифских землях прожгла меня строка Эдгара По жаждой побывать в таинственной земле Птолемаис.
Темен ритм и холодно дыхание этой строки, написанной за сто лет до моего рождения:
"Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошного зала, в смутном городе Птолемаиде, сидели мы ночью, всемером".
Пусть вместо семи светильников пылают семь ламп. Пусть черные завесы заменены бордовыми. Пусть медная дверь лишь мерещится.
Но Тень неистребима.
И в эту ночь – над погребенными в яме тысячелетий – один над другим (снежный буран, в отверстой могиле отца ледяные очертания гроба захороненного раньше)
– Птолемаис, Акрой, Акко, которые обернулись подо мной плитами пола в кафе, среди ничего не подозревающих посетителей, слышу гулко усиленный заваленными и откопанными подземельями – голос Тени, ответствующий греку Ойносу словами, опалившими память в ту давнюю скифскую ночь:
"Я Тень, и обиталище мое вблизи от птолемандскнх катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу".
В далеком Ричмонде, в ином полушарии, лунатическому наитию гения открывается в этом мистическом углу-за-тридевять-средиземноморья, между Элладой, Сидоном и Птолемаис, как над глубочай шей впадиной Тускарро-рой, – пронизывающий атмосферу взрыв голосов многих тысяч ушедших друзей, родных и близких, вечно действующий вулкан в равнинах Элизиума.
Всего лишь восходящая долина ведет от этих равнин к месту Суда в Иерусалиме.
Здесь ли замереть, застигнутому окликом отца, матери, бабушки, близких и друзей, ушедших в те равнины? Движутся тени: тяжек в ночи гул их движения, и у всех – непредъявленный счет на растворившихся в вечности губах.