Запоминаю эту дату, ибо, сидя в пригородном поезде на Бендеры, машинально читаю строки в "Правде", которую держит мой сосед: состоялось последнее заседание ХХ-го съезда; принято решение о подготовке новой программы партии; Хрущев объявил повестку дня исчерпанной. "Пролетарии всех стран…" по-тараканьи зашуршав, опрокидываются газетным листом на спину, беспомощно шевеля лапками, но со всех газетных углов в глаза назойливо лезет дата: 25 февраля 1956 года.
Ничто еще не подтверждает, что эта дата будет выжжена клеймом на лбу столетия.
Мысли мои заняты иным, совсем, казалось бы, далеким от несущейся мимо за окнами слякотной реальности, промозглыми порывами сырого ветра врывающейся в вагон сквозь распахивающиеся на остановках двери. Если бы кто-либо мог проследить на экране ход моих мыслей, сумбур ассоциаций, он бы очень удивился, отметив, что слова "программа" и "устав" вызвали из памяти рисунок "магендавида", имя шведского мистика Сведенборга, называвшего "магендавид" знаком макрокосма, строки из гетевс-кого "Фауста", переведенного Пастернаком, изданного в пятьдесят третьем государственным издательством "Художественная литература" и недавно добытого мной: "…кто из богов придумал этот знак? Какое исцеленье от унынья дает мне сочетанье этих линий!"…Таинственное звучание имени Сведенборга, в свою очередь, вызвало поток обрывочных знаний о масонах, в кругах которых он весьма почитался. Поток этот пронизывает какая-то неясная тревога.
И не зря эта тревога особенно усиливается при проскальзывании на экране слова "обрывочные". Дело в том, что в последние месяцы странными путями от разных лиц, которые вертелись в букинистическом мире, мне попалось несколько книг без начала и конца: по содержанию и по гнетущим иллюстрациям, изображающим бодрую лагерную самодеятельность можно было догадаться, что одна из них – запрещенная книга, написанная группой советских писателей, во главе с Горьким, посетивших строительство Беломорско-Балтийского канала; на одной из страниц другой книги, внизу, можно было различить затертую надпись – "Морис Мюре. Еврейский ум"; третья же книга была о масонах, написанная, вероятнее всего, каким-то поборником французской революции.
Книга без начала и конца вызывает чрезмерный прилив любопытства, особенно если знаешь, что обрывали ее преднамеренно. Очерки Мюре о выдающихся еврейских умах, таких, как Гейне, Дизраэли, Маркс, Брандэс, Нордау, особенно жгли сознание строками о Марксе, по всей вероятности, написанными через пару лет после его смерти: "… "Капитал" Маркса попахивает серой… Трудно сказать, какие эта, на первый взгляд, безобидная теория будет в будущем праздновать кровавые триумфы…".
Инстинктом я понимал, что такие книги нельзя хранить в общежитии, отвез их к маме. Случилось непредвиденное: отчима обвинили в краже мешка с цементом, арестовали, пришли с обыском. Следователь, к счастью, искал только деньги и сберегательные книжки, перетряхивая книги, не вчитываясь, не задумываясь над тем, почему некоторые без обложек; заинтересовался какой-то тщательно спрятанной коробочкой, но тут бабушка налетела на него коршуном: это оказалась моя медаль. "Берите ваше золото, бабуся," – ухмыльнулся опер, с интересом ощупывая уже несколько потускневшую медаль.
Эти дни помнятся мне непрерывным кишением людских толп в любом месте, в любое время, как будто все сдвинулись с места: полупустые магазины забиты чего-то ожидающими скопищами, улицы чмокают и чавкают тысячами ног, сотни скользящих мимо лишенных выраженья глаз, беспрерывный галдеж и балдеж доводят до состояния, каким страдает отравленный угарным газом. В университетских коридорах приходится пробираться бочком, в общежитие со всех сторон страны понаехали дружки студентов, кто в командировку, кто в отпуск из северных краев, какие-то офицеры-пограничники, курсанты военных академий, и у всех вежливо-нагловатые повадки, хриплые испитые голоса. Комендант бессильно мечется по коридору, хватаясь за голову при пьяных криках и грохоте: в очередной комнате драка, бьют скудный студенческий инвентарь.
В воздухе носятся флюиды какой-то забубённой отчаянности и бунтовских чаяний.
В воздухе носятся веяния неустойчивости, вливающие беспричинную свирепость в зеленые авитаминозные лица.
Странные слухи просачиватся через какие-то неофициальные щели.
И среди всего этого весеннего упадка сил с внезапными немощными припадками агрессивности я, не от мира сего, бредящий какими-то книжно-блеклыми масонами, убегаю в нижние улицы города, в пушкинские места, где тоже толпятся крестьяне в кацавейках и кушмах между грузовиков и каруц [57] , то ли приехавшие на рынок; то ли уезжающие. Копошусь в грязи рядом с длинным, как амбар, уцелевшим домом боярина Кацики, вдоль саманной веранды с козырьком тесовой крыши, которую подпирают как бы рядом колонн толстые деревянные стволы. В этом доме и была масонская ложа "Овидий", в члены которой был принят Пушкин.
Неказистая дверка, ведущая в подвал, заколочена. Стараюсь скрыть волнение: несомненно в этом подвале совершали таинства принятия в ложу. Подвыпившие красноносые крестьяне галдят вокруг, не обращая на меня никакого внимания, раскисшая под их сапогами площадь пахнет конским навозом, бензином, козлом их тулупов. А в памяти моей еще стоят строчки, час назад прочитанные в Публичной библиотеке, из воспоминаний Липранди об этом доме "в нижней части города, недалеко от старого собора, на площади, где всегда толпилось много болгар и арнаутов".
Речь шла о привлечении в ложу болгарского архимандрита Ефрема, и увидев его коляску, множество любопытных прилипло к забору, тем более, что в народе шла молва: в доме происходят дьявольские судилища. А тут еще растворились двери "одноэтажного длинного дома", выводят какие-то лица архимандрита с завязанными глазами, ведут в подвал, двери его затворяются. Болгары решили: архимандрит в опасности. Арнауты, среди которых много бежавших гетеристов, подстрекают. Болгары бросаются к подвалу, выламывают двери, с триумфом выводят спасенного, по их мнению, архимандрита и тут же наперебой просят у него благословения.
Младенческой ностальгией пахнет от давней этой сцены, где столкнулись детски-наивные таинства масонских посвящений с простодушием народа.
Такие ли они уж детски-наивные? – думаю я, возвращаясь в Кишинев пригородным, опять же, как никогда, битком забитым, так, что приходится стоять в проходе, с трудом дыша спертым запахом сырых одежд, винного перегара и промозглой слякоти.
Запахом человеческого тела, смешанным с винным перегаром, гнилым дыханием и внезапным ошалелым пробуждением от омерзительной долгой спячки, когда неожиданная, не к месту, тяга гонит тебя неизвестно куда, – такими помнятся мне последние дни февраля пятьдесят шестого.
Начало апреля было тихо солнечным с мягким воздухом над высыхающими лужами, высокими облачками, беззвучным многообещающим закатом над озером. Но и тут, в приозерном парке с подросшими деревьями, негде было найти уединенный уголок, все аллеи были забиты гуляющими толпами, шарканьем ног и взрывами какого-то вульгарного смеха, лодочная станция гнулась и скрипела подмостками и уключинами, все лодки на плаву были полны катающимися, очередь у входа на станцию нетерпеливо напирала на дряхлый заборчик, покрикивал кассир, и единственными, кто сохранял спокойствие и невозмутимость, были маляры, красившие лодки, которые, как мертвые рыбы, опрокинутыми кверху брюхами, лежали на берегу.
Это были довольно ранние часы субботнего дня. Мы сдавали бег на три километра вокруг озера под бесчисленные советы и тихое улюлюканье гуляющей публики. Неожиданно прибежал какой-то первокурсник, явно взволнованный порученным ему делом и, задыхаясь, передал нашему преподавателю Семенееву просьбу самого ректора: срочно и незамедлительно возвращаться в университет.
Отстающих подбадривали.
В душевых была только холодная вода: это ошарашивало, но и взбадривало. Наблюдалось усиленное движение из всех университетских щелей и закоулков в сторону большого актового зала.
Врожденный что ли инстинкт, какой бывает у птиц, никогда не сбивающихся с путей перелета, рассаживал опять же, как тогда, на торжественном вечере в филармонии, наших любимых преподавателей слева; всех, читающих историю партии, диамат и истмат, короче, предметы, вызывающие у студентов тихий мат, справа. Но на этот раз они вовсе потеряли свой прямолинейный и самоуверенный лоск, выглядели неуверенными, беспокойно ерзали. У Зинаиды Георгиевны Романовой были вообще красные глаза, как будто до этого рыдала часами, не переставая. Такие рыдания и обмороки сотрясали ее, как она нам доверительно сообщила на лекции, в дни смерти и похорон Сталина.
Тревожно и печально было в воздухе, как бывает в начале долгой – иногда многими годами длящейся панихиды.
По привычке студента – никогда и ни при каких чрезвычайных обстоятельствах не впадать в чрезмерное волнение – я извлек из сумки книжку про масонов.
Слово дали какому-то лицу, то ли из горкома, то ли из ЦК, то ли из других органов, имена, названия и фамилии которых забываются в момент их произнесения.
Лицо, не менее взволнованное своим поручением, чем прибежавший за нами первокурсник, надело очки, блеснувшие дорогой оправой.
Папская булла о беззакониях.
Паханская булла. Прежний пахан, державший десятилетиями в страхе и ужасе двухсотмиллионный лагерек социализма, помер. Новый пахан через три года после исторических конвульсий Зинаиды Георгиевны и подобных ей-которым-несть-числа, затаптывающих друг друга насмерть по пути к гробу помершего пахана, в отличие от служек египетского фараона, добровольно отдающих свою жизнь Хозяину, открывал все мерзости, творимые усопшим, и тем самым выставлял всех этих вопленниц и истериков участниками шабаша, лишенными рассудка.
Было от чего рыдать вторично.
На миг представил себе Никиту Хрущева в папской тиаре и сутане, обшитой золотом. Ничего смешного. Разве обшитый золотыми галунами и увешанный всяческими бриллиантовыми орденами мундир генералиссимуса – не то же самое? А скромный депутатский значок и орден Ленина на отлично сшитом пиджаке Никиты Сергеича не подобен перстню с выгравированным на нем светильником на пальцах членов масонской ложи "Зеленая лампа", собирающихся также в доме Кацики?
И откуда у масонов эта страсть к изображениям светильников, ламп, факелов?
Не потому ли, что тайны их, не всегда благовидные, вершились во тьме?
Светящий ледяным ужасом свет ламп допросов и истязаний бил буквально из каждой строчки читаемого нудным голосом доклада.
А кто мы, единым скопищем сидящие в этом зале? Разве мы не разделены незримо на группы, подобные масонским? Во всяком случае эти, сидящие справа, миссионеры паханских положений и уложений, они уж точно принадлежат к одной из самых свирепых масонских лож, чьи тайны сегодня нам раскрывают.
Вот тебе и далекая от реальности книга о масонах, внезапно и парадоксально оказавшаяся самым точным и необходимым орудием для осознания десятилетиями скрываемой, невыносимо давящей и наконец вулканически прорвавшейся действительности.
За строками этой книги мерещились грандиозные залежи еще не раскрытых параллелей и ассоциаций.
Именно от этого, внезапно мне открывшегося, а не от ужасов, читаемых монотонно из-под дорогих очков, похолодели кончики пальцев ног, спина покрылась потом, зашевелились корни волос на голове.
Рядом со мной сидел Гришка Буть, пятикурсник с филологического, небритый, едва опохмелившийся; перочинным ножиком что-то остервенело вырезал на столе.
– Твою мать, – угрожающе выругался Буть, – кто это Лев Борисыч?
– Каменев, – ответил я.
– А Григорий?
– Зиновьев.
– Самые, значит, враги народа и близкие товарищи В. И.? А, сучье вымя, мать твою размать!…
– Тише, товарищ, – зашикали на него сидящие сзади гладко прилизанные и благоухающие одеколоном аспиранты, ловящие каждое слово докладчика как сладостную облатку, опускаемую им в рот самим новым папой и тем самым причащающим их тайнам папского и мадридского дворов.
– Волк тебе товарищ, – буркнул Буть и с еще большим остервенением принялся скрести ножом по столу.
– Е-мое, – озверел Буть, – тебе бревном по кумполу, а ты – "дорогой"…