Помирая от голода и жажды, по выжженой степи добираюсь до нашего боевого расположения. В палатках духота, пекло. Все дрыхнут. Маневры-то ночные.
Опять начинается балаган.
Я оказываюсь дублером командира топографического взвода, лейтенанта Киденко, который по специальности огневик, топографические карты читает с трудом, оторопело сопровождает начальника топослужбы игрушечного с лицом-с-кулачек капитана Иванкина по кличке Ванькин-Встанькин, который в этой раскинувшейся на десятки километров николаевской степи, покрытой травами, в любом месте и в любое время дня и ночи может найти ничтожный колышек и привязать к нему все артиллерийские расчеты полка, а, быть может, и дивизии.
К ночи же мы теряем собственный взвод, капитана, и на полуторке вчетвером – Киденко с шофером в кабине, мы с сержантом Мержи в кузове – качаясь от бессоницы, колесим по пустой степи, попадая в ямы и колеи так, что нас подбрасывает до неба, но продолжаем спать, каждый раз краем глаза отмечая сквозь стекло кабины, как Киденко лихорадочно шарит воспаленным взглядом по карте, пытаясь понять, где мы находимся; внезапно чуть не врезаемся в командира собственного полка, полковника Подольского, который во главе колонны, слышим его хриплый испитой голос: "Откуда этот мудак, лейтенант, взялся?"; испуганный шепот Киденко шоферу: "Чеши отсюда, а то нам каюк", и опять мы в степи.
Вконец заблудившись, останавливаемся. Шофер выключает мотор. Мгновенно прихлынув к самым глазам, стоят низкие южные звезды, цикады, кажется, стучат прямо в барабанные перепонки. А до начала артобстрела двадцать минут, а мы торчим в какой-то низине, а вчера снаряд попал в какое-то село и снес дом, благо старуха ушла по воду, вернулась, у нее по-щучьему велению новый дом вырос, стройбат в считанные часы срубил, а позавчера ночью танк накрыл двух солдатиков, свалившихся в степи от бессонницы, одного раздавил, а другой, увидев танковые колеи с двух сторон от себя, сошел с ума.
Сна как и не бывало. Сержант пытается разобраться в карте, я бегу вверх по склону. Во мгле колышется огонек: вероятно кто-то движется с фонариком.
– Эй, – кричу, – иди сюда.
– Ты иди сюда, – в ответ.
Подходит: полковник. Тут их, вероятно, как собак нерезанных: шутка ли – готовится наступление фронтом. Когда мы по указанной им дороге добираемся до какого-то расположения, начинается артподготовка. Мы спим в кузове, в пятнадцати метрах выше нас бьют гаубицы, и снаряды шорохом вверчиваются во тьму прямо над нашими головами.
Этот гул и грохот будет нас сопровождать три дня, а пока на второе утро, за неимением других дел, взвод назначают на охрану знамени, которое хранится в ящике в крытом кузове машины, сопровождаемой замполитом, майором Белоусовым.
Бесцельно носимся по степи, не зная куда приткнуться, то и дело натыкаясь на колонны танков и самоходок, выныривающих в самых неожиданных местах. На нас никто не обращает внимания, а иногда мы едва уворачиваемся от какого-нибудь танка, слепо прущего неизвестно куда.
Майор Белоусов то и дело читает газеты, переговаривается с кем-то по рации, а в свободное время ведет со мной философские разговоры, ибо из-за войны не сумел закончить философский факультет, остался в армии, это его тяготит, о чем он, конечно же, вслух не жалуется, но делится со мной серьезными опасениями: в Ираке переворот, какой-то Керим-Касем сменил Нури-Саида, там настоящая заваруха и в штабе поговаривают о том, что мы вполне можем вмешаться, и конечно же наш южный округ.
Только этого не хватало: очутиться вместо практики в Крыму в составе экспедиционного корпуса в Багдаде.
И все же странным, пахнущим гибелью волшебством смешиваются в сознании запахи трав под палящим солнцем на Широколановском полигоне с арабским именем Касем, имеющим, вероятно, связь с ивритским словом "кесем" – волшебство – и всплывающими арабесками кадров из "Багдадского вора".
Впервые ощущаю как нечто единое эти бессарабские причерноморские степи, генуэзские крепостцы, протянувшиеся памятью Италии вместе с Малой Азией за морем да за холмом, Месопотамией, где теперь Ирак, горами Моава и землей обетованной у их подножья, рукой подать через Мертвое море, Израилем.
В селах старики и старухи выносят холодную воду в крынках, молоко: "Пей, солдатик"; и это добавляет крупицу соли в общее беспокойство, которое уже ощущается не только Белоусовым и мною.
Все в этом мире условно: тишь, гладь, а в Венгрии погибли сотни, быть может, тысячи.
Ночуем в поле, под деревьями: расстилаем шинели прямо на земле.
Просыпаемся на рассвете от страшного грохота. Степь пуста, взрывов не видно, но ощущение, что бьют прямо по тебе. Пространство просто раскалывается и корчится от грома.
Майор и сам ошеломлен. Дрожа от холода, бросаемся в кузов, несемся куда глаза глядят, вылетаем поворотом из-за какого-то холма прямо навстречу бегущей с автоматами наперевес вслед за танками пехоте. Только в этот момент, прийдя в себя, понимаю откуда такой грохот: артподготовка-то холостыми, а это ведь гораздо громче, чем боевыми снарядами.
Солдаты к этому времени залегли, пощипывают да жуют травку, к нам бежит опять какой-то полковник, размахивает пистолетом:
– Куда вы, вашу мать прете, майор? Поворачивай, шофер, мать твою, чтоб духу твоего не было.
Майор пытается сохранить хладнокровие, перевести беседу в более интеллигентное русло.
– Пошел ты на… Знамя? Так ты его охраняешь. Да я ж мог дать команду танку – огонь, и век нам с тобой куковать за решеткой.
Багровый, брызгающий слюной толстяк-полковник вот-вот лопнет от злости, бессилия, бестолковщины.
Убираемся в какую-то ложбину. Майор бел. Его трясет.
Нас снимают с караула, везут опять всю ночь, к черту на кулички, впервые за эти дни встречаемся всей кодлой, которая была разбросана по разным частям, каждый из нас должен произвести три выстрела прямой наводкой по недвижной и движущейся цели – из тридцатипятки, семидесятишестимиллиметровой пушки и немецкой гаубицы, до того прыгающей при выстреле, что мы должны прятаться в окопчик и дергать оттуда за шнур.
Мы уже возвращаемся в Бельцы, сдаем оружие и обмундирование, пьем в ресторане с офицерами, а я еще с Шаманским у дамы треф, обмениваемся адресами, а звон от тех выстрелов все еще стоит в ушах.
Через неделю вместе с Игнатом приезжаем вечерним поездом в Бендеры по дороге в Крым.
В сумерках обходим все места моего детства, кажущиеся такими усохшими, сжавшимися, стесняющимися самих себя.
Опять бабушка не отпускает мою руку, а на ночь мы укладываемся с Игнатом в ее спаленке.
Утром просыпаемся от громких ликующих звуков из репродуктора.
Марш Мейербера.
Лежим с открытыми глазами, солнце пятнами на стене, ветерок колышет марлевую занавеску, а марш льется каким-то сверкающим входом в высоты ожидающей нас жизни, таким невыносимым – на грани спазма, сжимающего горло – счастьем.
Это мгновение врезается в мою память до сегодняшнего дня, а в память Игната на всю его так горько и рано оборвавшуюся жизнь. По сей день я не могу спокойно слушать звуки этого марша, созданного еврейским гением, познавшим тайны немецкого духа.
К вечеру прибываем в Одессу, разыскиваем квартиру нашего однокурсника Вити Баканова, который уехал на практику на Камчатку. Знакомый одесский двор-колодец. Дверь открывает Витина мать.
На рассвете двор заполняется шорохом летающих голубей, голосами соседей, окликающих громко друг друга с тем особенным распевом в голосе, присущим одесситам, который может разбудить даже мертвого.
Запах голубиного помета смывает свежая струя воды из поливальной машины вдоль замершей в первых солнечных лучах улицы, в которых радужно мелькают перья голубя, только что раздавленного этой машиной.
На автобусной станции уйма народа, ругня. Ведем переговоры с водителем битком набитого автобуса на Херсон: возьмет – не возьмет. Соглашается.
Впервые пересекаем Николаев. Пешком, за автобусом, идем через длинный мост на плаву, по обоим сторонам которого в речных водах, на уровне наших ног, качаются арбузные корки.
На херсонском вокзале странно звучат в устах замотанных, плохо одетых крестьян названия станций – Пантикапея, Джанкой, Бахчисарай.
К нам лепится какой-то шустрый толстяк в соломенной шляпе, сандалиях на босу ногу с чемоданчиком, полным тараньки, который он то и дело открывает, соблазняя нас. Втроем до прихода поезда Москва-Симферополь заваливаемся в пивную. Толстяк полон, как арбуз семечек, всяческих южных прибауток и анекдотов, рад слушателям, сыплет ими с каким-то сочным удовольствием…
В окне вагона плывет прекрасный черноморский закат на фоне тонкого девичьего профиля: совсем еще девочка, впервые едет с папой-мамой в Крым, в глазах жадность и первая печаль пробуждающейся женской души, худенькие ключицы нежно торчат из платьица, под веками бархатная темень.
В полночь просыпаемся от ангельского ее голоса:
– Джанкой.
Симферополь на рассвете.
Стоящие как бы поодаль, но присутствующие в каждом нашем движении и взгляде – шапки гор – Чатыр-Даг и Роман-Кош.
Вдоль пальм и брызжущих фонтанов озабоченно бегут люди, читая на ходу газеты. Устраиваемся в гостинице, в комнате величиной с вестибюль вокзала с множеством коек. В какой-то забегаловке едим манную кашу, чуть приправленную маслом, а люди вокруг, шагая, беседуя, не отрываются от газет.
Снова что-то произошло, пока мы были в пути.
Пытаемся поймать заголовок, ускользающий из одной перелистываемой газеты в другую: "Антипартийная группа – Маленков, Молотов, Каганович и примкнувший к ним Шепилов".
Фраза шипит змеей, сворачиваясь и разворачиваясь листами, держа на весу жало, полное яда, и все зачарованно следят за ее движениями.