Читаем Оклик полностью

Акко. Два часа после полудня.

Одиноко брожу по улицам и переулкам. Вдали, над морем, такое же одинокое облако начинает увеличиваться, наливаться темью, играть в прятки с солнцем. Ветер треплет афиши на стенах. Пляшут на бумажных обрывках диковинные китаизированные образы и рядом с ними такие знакомые, в черных жилетах и лапсердаках, пейсах и шляпах евреи. Такими я видел их ребенком выходящими из синагоги в нашем городке на Симхат-Тору. Теперь вижу здесь, в праздники, уже приближаясь к пятидесяти, – параллели протягиваются в памяти, как графитовые стержни в атомном реакторе: могут ускорить или замедлить воспоминания.

Каждую осень, в дни Суккот [35] , театральный фестиваль как редкостный цветок распускается в каменной сырости древнего Акко: в подземных залах крестоносцев, в тени караван-сараев. Словно занесенная из другого времени, с иной планеты, разворачивается стремительными побегами движений, цветистых одежд, грима, музыки, спектаклей, пантомим, клоунад яркая и шумная жизнь, вовлекая в водоворот залы, подземелья, улицы и площади; от зрителей невпроворот: спят под стенами, на травке, у моря.

И также внезапно все сворачивается, исчезает.

Только ветер треплет афиши, недоуменно в них вглядываясь.

Опять воцаряются покой и одиночество, охраняемые остро взметнувшимися в небо кипарисами: застывшими фонтанами зелени.

В кипарисовой аллее уборщик сметает песок с каменных плит и подобен археологу: очищает плиты, по которым гуляющие шаркали тысячу лет назад: все начинается с незаметного песчаного заноса.

Аллея упирается в сквер, детскую площадку. Младенцы в колясках под присмотром еврейских бабушек всасывают глазами синеву послеполуденного неба. Из распахнутых дверей стоящего невдалеке здания выносит вместе с теплом распаренного зала и запахами восточной кухни шум голосов, крики, восклицания, хлопанье ладошей: еще одному еврею, явившемуся на свет, делают брит-милу [36] …

Совсем недавно, июльским вечером, сидим за столиком с товарищем на "Кикар Акдумим" [37] в старом Яффо, пьем коньяк рядом с обнесенным ограждением провалом.

В глубине его наползают друг на друга развалины стен эпохи Веспасиана, затем – Траяна, затем Хасмонеев. [38] Семнадцать столетий слабо мерцают в бликах прожектора, бьющего поверх площади с крыши францисканского собора, хранящего в каменной своей раковине предание о посещении Наполеоном прокаженных. Оба мы возбуждены погруженным в полумрак окружением, семнадцатью столетиями, спрессованными в неглубоком провале, близостью моря со скалой Андромеды и дальним призраком Левиафана, ожидающим выхода корабля из яффской гавани, на котором собрался бежать от Бога пророк Иона.

Мы только вырвались из шумного зала, где сыну знакомого совершали обряд обрезания.

В этом обряде, рассуждаем, потягивая коньяк, иудаизм противопоставляет себя природе, язычеству. Он глубоко нащупывает мистический корень, дающий побеги к разуму, к логотворчеству: в младенчестве-то боль переживается слабее, но происходят необратимые изменения в осознании глубины мира, сотворяемого человеческим гением, а не природой, ибо разве крайняя плоть не атавистическое укрывание самого корня жизни.

Лишение ее снимет внимание с этого места, ибо ничего не скрыто, но и рождает конфликт между сознанием и крайней плотью, развивает родившееся существо в более сложную личность: обряд как бы касается места соприкоснования самого корневого в человеке с самым корневым в природе.

Ну что у мусульман? Обрезание в двенадцать лет это уже боль, рана, это уже душу не утончает.

Как это у Толстого: от новорожденного до пятилетиего страшное расстояние, от зародыша до новорожденного пучина, а от несуществования до зародыша – непостижимость. Только вглядеться в младенцев: они видят не себя, а других, растворены в других, особенно дети еврейские; через глаза смотрят из глубины пяти тысяч лет, как в перископы, и в то же время обращены в себя – на пять тысяч.

Растворение в других это ведь сущность Ангелов.

А потом младенцы вырастают в юношей, не терпящих никакой фальши. И посылают их под пули – в горы, к морю. А то и сами, покинув родителей, едут в лихорадку и гибель, в Палестину.

Тех гнали под пули, а они влюблялись в море и горы, дети петербургских угрюмо-плоских земель. Экзекуторы недоумевали, проваливаясь в небытие.

Поручики же и послы, обернувшись поэтами, засталбливали вечность.

А кто эти старожилы? Дети, покинувшие родителей в землях, где я родился, сверстники моего отца и матери, сами бежавшие от экзекуторов в эти пески и болота, в бескормицу и нужду, чтоб не просто влюбиться в море, в горы, в пустынную заброшенную землю, над которой, как знойные миражи в стекленеющем от жажды взгляде, дымились некогда золотые звучания – Иерусалим, Сион, Саул и Давид, – собственной жизнью восстановить цепь времени, порванную две тысячи лет назад.

С каким волнением они еще издали вглядывались в эту землю?

Я помню, как впервые, в июне пятьдесят второго, издали увидел море.

С тех пор прошло двадцать семь лет, но в этот миг переулками Акко я опять иду к морю, и все наново и опять разворачивается напряжением нашего взаимного сближения; вдали друг от друга мы оба как бы расслаблены, дремотно однообразны; но вот я приближаюсь к берегу, расставаясь с мелкими подробностями домов, переулков, улиц, лиц, остаюсь один на один с четырьмя стихиями – водой, землей, небом, солнцем, все чувства обостряются, всякая мелочь в пространстве, уже увиденном и исхоженном, разряжается целыми валами новых образов и ассоциаций, как и само море, словно бы замершее вдали, в ста метрах от берега начинает пробуждаться, слепо пялить белки волн, тянуть ко мне пенисто выкатываемые шипящие на песке шлейфы. Активная зона – зона нашего соприкосновения: иду вдоль волн.

Облако превратилось в аспидно-черную залежь.

Грандиозная феерия разыгрывается на акватории – солнце, пробиваясь в щели облака, шатром четко обозначенных лучей, как светящаяся многоножка шагает по водам, и все корабли на горизонте ослепительно белы на темных развалах вод и неба, и рокот волн усиливается, а берег по-прежнему тих, на пустом вразлет пространстве по-домашнему стоит одинокий стул, парень запускает змея, пес лает на взлетающее бумажное чудище, парочка идет в обнимку, и небо в глубь суши чистое, задумчиво-голубое.

Вдруг солнце сразу и во всю силу послеполуденного своего света выпрастывается из залежи и ударяет в затылки вмиг ослепших волн, и летят они кувырком на берег.

Залежь на глазах распадается на отдельные облака диковинных очертаний, куда поочередно вплывает солнце.

Стоя у кромки вод, окуная ноги в плоско набегающую пену, гляжу на цепь облаков-ламп в небе, вспоминаю Цфат в горах Галилеи, совсем недалеко отсюда, за моей спиной. Лес керосиновых ламп, дикой растительностью свисающий с потолка местного музея, из окна которого виден весь Цфат и купол могилы рабби Шимона бар-Йохая у подножья горы Мерон.

Лампы всевозможных форм.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Женский хор
Женский хор

«Какое мне дело до женщин и их несчастий? Я создана для того, чтобы рассекать, извлекать, отрезать, зашивать. Чтобы лечить настоящие болезни, а не держать кого-то за руку» — с такой установкой прибывает в «женское» Отделение 77 интерн Джинн Этвуд. Она была лучшей студенткой на курсе и планировала занять должность хирурга в престижной больнице, но… Для начала ей придется пройти полугодовую стажировку в отделении Франца Кармы.Этот доктор руководствуется принципом «Врач — тот, кого пациент берет за руку», и высокомерие нового интерна его не слишком впечатляет. Они заключают договор: Джинн должна продержаться в «женском» отделении неделю. Неделю она будет следовать за ним как тень, чтобы научиться слушать и уважать своих пациентов. А на восьмой день примет решение — продолжать стажировку или переводиться в другую больницу.

Мартин Винклер

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза