Кстати — о переменах. Сам-то Лаврентия — или, пользуясь языком старожилов, «Лавр» — принадлежит к тем небольшим окраинным поселкам, в обличье которых новые черты проступают так медленно и постепенно, что они незаметны беглому взгляду. По дороге из аэропорта посмотришь: тот же Дом культуры в центре поселка, высокий и массивный в сравнении с окружающими домами, та же неподалеку котельная с горою угля возле, закопченной стены, дощатые короба теплотрассы, рассекающие поселок во всех направлениях, мостики через них… У гостиничного крыльца та же развалившаяся нижняя ступенька, ты и забыл о ней, а сейчас увидел и вдруг вспомнил: вот точно такая и была… Рядом с гостиницей все то же одноэтажное здание райкома и райисполкома, выкрашенное в неизменную зеленую краску. От него начинается самая первая улица поселка с длинными, барачного тина строениями, сохранившимися еще со времен культбазы; на одном из них небольшая мемориальная доска: «Здесь в 1934 году жили челюскинцы». В конце улицы — больница… Все вроде как прежде — неброская, неспешная жизнь. Потом еще раз пройдешься по поселку, обнаружишь и перемены: не там столовая, попросторней разместилась почта, переехал книжный магазин. На окраине целый строй двухэтажных домов, которых не было раньше, новое, прекрасное здание школы, детский сад, заканчивается строительство новой, вместительной гостиницы… Маленькая площадь перед Домом культуры теперь забетонирована, посередине, в дощатом ограждении — стелющиеся кустики карликовой ивы, перенесенные из тундры вместе с землей… Всякая прогулка по поселку, стоящему у моря, разумеется, приводит, в конце концов на берег. Я постоял, вдыхая запах именно этого
моря, или даже так: вдыхая запах моря именно в этом месте. Мне кажется — переноси меня с закрытыми глазами, ставь на берегу, и я буду называть: это залив Лаврентия, это Берингов пролив, а это запах Чукотского моря в Уэлене… Дул ровный и сильный ветер с севера, было солнечно, ясно — при северном ветре в Лаврентия всегда ясно, — и все сверкало, переливаясь и слепя глаза, как бывает, когда в воздухе очень много влаги. По заливу, недалеко от берега, гоняя рыбу, взад-вперед ходили касатки. Их черные, металлически гладкие, лоснящиеся спины с острым зубцом плавника возникали на поверхности через равные промежутки времени и с удивительным согласием, словно не принадлежали отдельным существам, но были частями какого-то единого, отлаженного, работающего под водой механизма… Любуясь, я оглянулся — видит ли кто еще? Неподалеку, на высоком помосте лежала большая цилиндрическая емкость, рядом на холостом ходу поколачивал трактор с волокушей, уставленной бочками. Тракторист, местный парень, равнодушию повернувшись к заливу спиной, сливал из емкости горючее. И теперь я смотрел то на спины касаток, с прежней размеренностью возникавшие из воды, — то на спину этого парня; так он и стоял, широко расставив ноги, на своих бочках, дожидаясь пока наполнится одна, переносил конец шланга в другую. И вот эта невозмутимая спина меня, признаться, поразила! Я вспомнил, как много лет назад шел с эскимосами на вельботе по Берингову проливу и вдруг прямо веред нами, по ходу вельбота метрах в тридцати, всплыл кит. Надлежащего оружия — тогда китов стреляли из ПТР, — у нас не было, да и не управились бы мы с китом на одном вельботе, а все равно: один из эскимосов схватил и в азарте вскинул двустволку. Нет, разумеется, он не выстрелил, его азарт настоящего охотника вовсе не отождествлялся с бессмысленностью, но он позволил себе… он не мог лишишь себя удовольствия хотя бы прицелиться, хотя бы из дробовика. А этот потомок древних морзверобоев ни разу даже не обернулся… Я потому столь подробно описываю всю эту картину, что впоследствии, — и приехав в Уэлен, и уехав оттуда, — не раз вспоминал ее, и, наконец, она стала для меня символом многих найденных в этом краю перемен.2