И они взяли на себя этот труд. Три недели я сидел в башне Германа в Пайде, где в то время находилась городская тюрьма. Разумеется, фогт не имел права меня туда сажать. Но фогт был шавкой мяэского Штакельберга. А Штакельберг был друг-приятель господина Розена. Целых три недели. Но я нашел людей, которые доставили мое письмо в Санкт-Петербург и вручили его непосредственно в руки Григорию Орлову. Я знал его уже майором (это было не так давно — он тогда и года еще не был графом). Во всяком случае — бойкий и веселый парень. Через три убийственно долгие недели (что при нашем делопроизводстве было быстрее молнии) господин Розен получил из Санкт-Петербурга приказ: немедленно освободить задержанного майора. И кроме того, бумагу, гласившую, что господином Розеном в тысяча семьсот пятьдесят четвертом году в войска ее величества было поставлено одним рекрутом больше, чем значилось до сих пор…
Кустарник. Белые поля. За деревней Палу полчаса барахтаемся в сугробах и едем дальше на Куривере. И там, где низкие, засыпанные снегом, леса начинают спускаться к реке Пыхьяко, среди ольхового кустарника появляется заснеженная соломенная крыша и полосатая от снега бревенчатая стена лачуги.
Тпрруу!
Та самая дверь. Все на тех же деревянных петлях дверь, из которой я в последний раз вышел… В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Та самая дверь. Ее притолока достает мне как раз до Георгиевского креста. Должен признаться, я вдруг заторопился. Больше, чем хотел бы показать. Я настежь распахиваю скрипящую дверь. Я наклоняюсь. С клубами пара вхожу в темноту. В ботфортах с отворотами из медвежьего меха я иду по земляному полу, моя голова под самыми жердями, в клубящемся сером дыму. Из-за маленького стола у окна встает одна тень. Вторая, в свете очага, поворачивается в мою сторону. Я слышу — мой голос не дрогнул. Я чувствую — он близок к тому, чтобы задрожать.
На одно мгновение где-то глубоко в сознании возникает тревожный вопрос. Не стал ли этот язык, два слова в этом языке, за тридцать лет в моих, устах чужими, не звучат ли они по-немецки резко или по-русски тягуче, так что мне было бы стыдно сказать их отцу и матери. Нет, нет… эти слова, во всяком случае, еще звучат, как прежде. Я обнимаю. Я быстро их обнимаю. Двух неуклюжих, остолбеневших, почти онемевших стариков, пахнущих дымом, потом и банным веником.
…
(…Батюшка… Матушка… Двадцать лет… Кто же я в сущности?)
Двадцать лет. Двадцать золотых империалов. (Но кто же я в сущности?..) Что-то во мне обрывается. Неслышно. Как по-библейски завеса в храме, разодралось надвое, сверху донизу. Как нательная рубашка. В шубе, в орденах, в шелковой сорочке — я наг, Я хочу освободиться от этого чувства. Я хочу направить свое внимание на что-то другое. Я громко кричу Якобу, чтобы он зашел.
Интересно смотреть, как ведет себя Якоб. Мне известно, что он уже давно знает. Или, по крайней мере, — догадывается. Несомненно. Но то, что я сам его к этому допускаю, для него — знак огромного доверия. Его делают почти членом семьи. Не так ли? Пусть какая угодно семья, но ведь это семья его генерала.
Якоб кланяется. С убийственно серьезным лицом. Быстро. Низко. Отцу. Матери. И становится навытяжку.