И волна зловонной лжи после этого несуразного покушения стала нас захлестывать с новой силой. Да простится мне, может быть, излишнее поэтическое сравнение, но здесь оно вполне уместно: на гребнях этих волн пенилась зеленая отрава якобинства. Да, она настолько глубоко проникла, что возможными оказались ужасающие вещи. Лишь за год до того, когда между Хуртом и Якобсоном произошла серьезная ссора, Эстонское студенческое общество, правда после жарких споров, однако все же определенно высказалось в пользу Хурта. А теперь вдруг… я отлично помню это собрание, происходившее весной семьдесят девятого, в квартире Койка на горе Тяхтвере… Мы сильно накурили и открыли окна. Деревья, уже выбросившие почки сквозь остатки снега, сумеречно темнели, весенние канавы несли журчащую воду в Эмайыги… Бергман руководил собранием, он взглянул на меня глазами утопающего и объявил: теперь начнем обсуждать вопрос Иоханна Вольдемара Янсена, якобы продавшегося немцам. У меня потемнело в глазах. Я встал и, не произнеся ни слова, покинул собрание. Не мог же я принять участие в подобном обсуждении. И вообще я не хотел дальше оставаться в этом лягушачьем болоте, которое представляли собой мои дорогие Kommilitonen![131]
Ничего не видя, я дошел вдоль Тяхтвере до самой мызы. Увязая в снегу, выбрался на пыльтсамааскую дорогу и зашагал между ельником и полями с остатками снега; я ушел далеко за город. Наконец, я свернул направо, к лугам, и вышел к реке; и тут увидел, что прошел намного дальше Квистенталя. И безустанно, безустанно я спрашивал себя: за что нашу семью преследуют этой проказой? В город я возвращался вдоль реки по совершенно размокшим тропинкам, упрямо не ища других, я перелезал через грязные канавы и вернулся уже в вечерней мгле: Бергман с Гренцштейном были у нас, и даже Веске пришел с ними. Мне не хотелось разговаривать в доме. Я повел их в сад. Мы стояли в темноте возле живой изгороди из безлистных еще акаций, возле той самой скамьи, у которой Якобсон окрестил Лидию Койдулой. Я не хотел, чтобы они садились на эту скамью, и подвел их к следующей. Рукой я показал им, чтобы они сели и, стоя, стал ждать, что же они мне скажут. Бергман, который стремился к христианскому примирению, Веске, который требовал ясности, и Гренцштейн, который и сам не знал, чего ему нужно. Они не сели и начали разговор стоя: мне следует все же понять — вопрос затрагивает меня лично в гораздо меньшей степени, чем всю эстонскую общественную жизнь! Это был Гренцштейн, который вылез с этим, казалось бы, нелепым суждением. Но он развил свою мысль с дьявольски убедительной простотой: продажность отца задевает меня поверхностно только с точки зрения семейной чести, а для эстонской общественной жизни этот вопрос имеет гораздо более глубокое и более роковое значение. Ох, этот презренный рационализм, который, несмотря ни на что, всегда сидел во мне! Я понял, что этот проклятый софист был прав. Я еще не мог признаться в этом перед ними открыто. Я вежливо попросил их уйти, тем более вежливо, что, как они сказали, собрание еще не приняло никакого решения, так же, как и эстонский народ (это они тоже сказали), который тоже еще не пришел к решению, считать старого Янсена честным или бесчестным человеком. Да, я вежливо попросил их удалиться и, когда они ушли, я почувствовал, что рубашка на мне была насквозь мокрая и что мне ужасно холодно. Ибо к ночи небо прояснилось и лужи местами затянуло льдом, хотя канавы по-прежнему журчали. Я стоял в саду, в полной тьме, суставы пальцев ныли от холода, и я не знал, что мне делать, Мне вспомнилось, что это был день пробуждения змей.Я влез на свою мансарду. Я пытался читать курс офтальмологии Рэльмана. Но я ничего не воспринимал. Однако к утру я понял: действительно, если я и дальше буду принадлежать к убогому и несчастному эстонскому народу, если мне это положено и я сам хочу к нему принадлежать, к чему же тогда считать, что студенчество с его сомнениями хуже, чем сам народ, и порывать с ними отношения?..