Мы прошли мимо нашего дома. Возле церкви Марии, перед дверьми большого дома, Йозеп остановился. К моему удивлению, он вынул из кармана ключ и отпер дверь.
— Входи!
Я вошел в темный коридор…
— Йозеп, что ты… в этом доме?..
— Я привожу в порядок архив Виллигероде.
Он прошел дальше по темному коридору.
— Здесь церковная канцелярия, а здесь… — Он повернулся направо, — его личный кабинет. — Он отпер еще одну дверь. — Здесь он занимается делами консистории и цензуры. И кое-какими другими тоже… И случается, оставляет бумаги там, где не следует.
Я стоял в потемках в большой комнате. Йозеп зажег свечу. Я увидел письменный стол, стекла книжных шкафов и отблески огня на кожаных спинках больших кресел. Йозеп открывал какие-то шкафы, какие-то ящики. Он держал свечу в руке. Его острые плечи заслонили пламя, и тень от них колыхалась на потолке. Он перелистывал какие-то бумаги. Потом он бросил что-то на угол стола передо мной и рядом поставил свечу.
— Смотри!
Я взглянул. Маленькие, сшитые вместе записки. Несколько десятков. Я низко наклонился над свечой и записками. Я смотрел. Я взял их в руки. Я перелистал их. Я зажмурил глаза и снова поглядел на них…
— Господи, боже мой!..
Очевидно, я крикнул.
— Тихо!
Где-то я читал, что во время мировой войны один австрийский солдат — в гимнастике и спорте весьма слабый парень — под пулями перепрыгнул проволочное заграждение, высота которого, измеренная позже, оказалась два метра. Я полагаю, что и во время землетрясения люди способны прыгнуть выше своих естественных возможностей. И выше, и ниже. Если у них под ногами колеблется почва и они понимают, что земля их поглотит.
Я не знаю, выше или ниже моего естества было то, что я сделал. Ибо мотив моего действия мне и по сей день неясен. Я положил денежные расписки нашего отца себе в карман. Я сказал Йозепу, помню, что тихо:
— Я возьму их с собой.
— Нет! — Йозеп протянул руку, не знаю, может быть, он намеревался разодрать полы моего пальто и пиджака.
Я сказал:
— Только если ты убьешь меня.
Он отступил на шаг, посмотрел на меня и сжал рот. Мгновение мы молча стояли друг против друга. Неожиданно он произнес:
— Пусть будет так. Тогда это решено.
В тот момент я, конечно, не мог понять, о чем он при этом думал. В тот момент я вообще ничего не понимал. За исключением того, что мой мир рассыпался в прах. Мой мир превратился в обломки, и чувство ответственности за действия было погребено глубоко под его обломками. Или, вернее, оно осталось где-то среди летящих обломков, града камней и грохота рухнувшего мироздания. Когда я мчался от церкви Марии на темную улицу Тийги, мне действительно казалось, что этот грохот еще бушевал вокруг меня и во мне. Я прибежал домой. Я несся с такой быстротой, что, когда ворвался в дверь, не мог отдышаться, хотя расстояние было совсем незначительным. Я сразу же вломился прямо к отцу в кабинет. Мир рухнул. Мне было все безразлично.
Я запомнил широкую спину отца в серой домашней куртке и венчик седых волос вокруг большого лысого темени. Когда он повернулся ко мне на своем вращающемся стуле, — на этом вот самом, который я наконец получил теперь от детей его родственников. Он взглянул на меня сквозь очки в серебряной оправе. Он вскочил.
— Что с тобой?!
— Отец, что ты с нами сделал…
При всей своей простоватой грубости он был человеком бесконечно быстрого и точного восприятия. Впоследствии, когда я мысленно возвращался к этому мгновению, я пришел к твердому убеждению, что ему сразу же все стало совершенно ясно.
— …Что я с вами сделал?
— Десять лет ты нас мерзко обманывал! Я видел… В архиве Виллигероде… Отец! Разве ты не понимаешь… Господи боже мой. Ты опозорил нас на весь мир, на долгие годы… А народ — эстонский народ… Отец!..
Я почти кричал, и в моем голосе звучали рыдания, мне самому это было противно.
Он смотрел на меня, выпятив нижнюю губу. Потом подошел к шкафу, взял кувшин и рядом стоявшие стакан и сахарницу, положил в стакан пять полных с верхом ложек сахару, налил из кувшина воды и размешал серебряной ложкой:
— Быстро, выпей! Это успокаивает.
Его рука, державшая стакан, дрожала. Не очень сильно, но все же дрожала. Это меня почему-то особенно покоробило. Я сказал:
— Никогда в жизни мы уже не сможем теперь никому на глаза показаться! Ты — ты… Отец — зачем…
— Я не мог даже допустить, что ты такой необъезженный… Моя кровь и такой дурень… Десять лет обманывал вас… Я несколько десятков лет — всех вас — кормил, и одевал, и учил. И по мере сил старался сделать людьми!