– Я ничего не вижу, ничего не понимаю… – заполошно и монотонно бормотала она. – Ничего не вижу… ничего не понимаю… Он сказал: «Галя, будет война…» – и через три дня началась война. Откуда он мог знать? Потом его взяли на фронт, и не было писем от него полтора года… а я попала в эвакуацию на Урал… Там ни еды, ни электричества, собачий холод… и все это было тяжело и страшно… Но потом я поняла: самое страшное не это. Самое страшное, что тает Северный полюс…
Звонили подростки, которым необходимо срочно вывалить на тебя домашние и школьные беды, нестерпимые обиды на родителей и учителей; два-три молодцевато хохмящих идиота – из тех, кто не может спокойно пройти мимо номера на любом объявлении; и целая толпа разнообразно плачущих женщин: чаще всего они звонили после полуночи, тревожно ожидая домой своих мужей.
Самоубийца был один…
Главное условие нашей работы: ты не имеешь права положить трубку первой. Надо помнить, что одинокий человек дошел до самого высокого порога, за которым – только бурный поток, смывающий мир; а ты – последний адрес, последний голос, что выплыл к нему из пустоты. Значит, разговор длится до тех пор, пока есть надежда, что он тебя слышит. И если очень повезет, тебе удастся переключить его внимание: на жизнь, ее неудачи, неприятности, обиды и даже горе. Для того чтобы снять напряжение, ты подробно – в мельчайших оттенках – интересуешься, что он чувствует, как возникло у него роковое решение и как он утвердился в своем намерении уйти из жизни. И если голос на том конце провода излучает лишь безысходность, ты длишь и длишь разговор, пока состояние собеседника – хотя бы просто от усталости – не изменится…
Это трудно: опыта у меня тогда было – кот наплакал, веры в свои силы – еще меньше, зато мгновенно окатил зубодробительный мандраж, едва я поняла, что звонивший на наш телефон человек находится на пределе сил и на пределе жизни.
И сразу выяснилось, что предел жизни – вот он, на подоконнике.
А теперь представьте, что сидите вы ночью в комнате с зарешеченным окном и говорите о смерти с незнакомым человеком, который на протяжении всего разговора перетаптывается на подоконнике шестого этажа, а вы слышите, как шумят машины у него на улице, и с ледяной пустотой под ложечкой ждете последнего вопля в трубке или – последней тишины…
Говорил он ровно, без эмоций: вот, решил хоть кому-то сказать, что совершает это сам, по своей воле, а не случайно; чтоб не трепали языками – мол, вывалился по пьянке из окна.
Кстати, он был относительно трезв; то есть, конечно, глотнул чего-то, прежде чем на подоконник влезть, но не более того.
Вообще-то нас, психологов, учат, что человек имеет право выбора между жизнью и смертью и что этот выбор его – не наша вина и не наша ответственность. Но все профессиональные соображения куда-то деваются, когда ты начинаешь с ним говорить; от его прерывистого голоса к твоему натягивается тонкий шпагат, на котором ты держишь его так, что напрягается горло, хотя говоришь ты ровным и спокойным тоном, коченеют мышцы шеи и плеч, немеет рука, держащая телефонную трубку. Главное, на протяжении этой бесконечной борьбы ты пытаешься совладать и со своим собственным страхом – что не удержишь, не хватит сил.
Знаки памяти.
Он был старше меня лет на десять, а мне тогда исполнилось двадцать пять. Голос у него был глуховатый и опустошенный – оболочка голоса, словно кто-то уже выдул тепло дыхания из сипловатых звуков, издаваемых голосовыми связками. Он то и дело кашлял – то ли простыл, то ли что-то сердечное, – но я ободрилась: хорошая зацепка для начала нормального разговора – два-три вопроса о самочувствии, снижение самоубийственного пафоса…
– У вас там сильный ветер, я слышу?
– Ну да, – отозвался он. – Окно же распахнуто…
Я спросила о причине, которая толкнула его на подоконник, – оказалось что-то банальное, как всегда, банальное и непоправимое: жена ушла к родителям, забрав обоих мальчиков, без которых жить незачем.
– Сколько лет старшему? – Я мысленно подтянула шпагат, протянутый между нами, – еще провисший, никого не спасающий.
– Шесть. Младшему – три года.
– Почему она ушла? – спросила я проникновенно, одновременно раскрывая журнал, в котором мы фиксировали время разговора, темы, мои вопросы…
И он вдруг выпал из своей бесчувственности и горько забормотал что-то о преступной глупости, о бездарных, пошлых, абсолютно ничтожных обстоятельствах…
– Понятно, – сказала я спокойным, понимающим тоном. – У вас Другая женщина.
– Да нет! – крикнул он так, что я испугалась, как бы он не свалился от резкого движения. – Разве можно так сказать! Это – оглушение, ошибка, пошлость. Это чепуха, чепуха, понимаете! Разве это имеет какое-то отношение к нашей жизни!
Он сипло кричал, докрикивая через меня, сквозь мой голос то, что, наверное, не успел сказать жене, когда та уходила, судорожно хватая, что под руку попадалось из детских вещей. И в голосе его была такая горечь, что во мне забрезжила надежда: ведь горечь – живое чувство, она