В какой-то момент я увидела, что небо за решеткой стало бледнеть, будто кто-то усердный протирал его и полировал до прозрачности. Еще не голубое, а голубиное, сине-сизое, оно ширилось и набухало за решеткой, билось об нее крылами в надежде пробиться в день…
В эти вот мгновения я ощутила такое обморочное изнеможение, точно много дней без еды и питья пересекала пустыню; почувствовала, что мои собственные силы на исходе и минута-другая – я просто отпущу его, не в состоянии дольше натягивать этот свой воображаемый шпагат.
Тогда, закрыв глаза, из последних сил я вскарабкалась к нему на подоконник, обняла спину, прижалась покрепче и потянула назад, чтобы мы с ним в обнимку упали в комнату…
Воспоминания.
И тотчас – трудно сейчас в это поверить, но помню я об этом много лет – он произнес:
– Светает… Кончилась ночь!
И я услышала пружинный стук кроссовок: он спрыгнул с подоконника на пол.
Затем ему, видимо, стало совсем неловко; он скомканно попрощался и положил трубку.
Я сидела, откинувшись на спинку стула, и глядела в стену невидящим опустошенным взглядом… Внутри меня жужжал, стихая, тугой завод невидимого механизма. Безумная карусель замедляла ход, притормаживая свой бег в никуда и ничто…
Так и просидела минут сорок, бессмысленно глядя в стену – только бы не в окно. Прогремел первый трамвай, зачирикал, закаркал, засвиристел оголтелый хор птичьих стай в кронах утренних чинар.
Напарница вскипятила воду, заварила чай и молча поставила передо мной стакан, всыпав туда четыре ложки сахару. Странно: я совсем забыла, что кроме меня в комнате кто-то есть…
В восемь нас, как обычно, выпустили, и, дождавшись трамвая, я поехала домой.
Я не могла смотреть на окна.
И ни разу больше не возвращалась той дорогой, мимо дома с дорогим для меня окном, где мужской силуэт за занавеской мерно качал коляску с новорожденными близнецами.
Но сегодня, спустя много лет, когда мы говорим с моим другом по «скайпу», преодолевая мощные валы океанских пространств, в памяти нет-нет да всплывают те давние окна: большое, забранное тесной тюремной решеткой, и другое, освещенное домашним светом настольной лампы; а еще – то неизвестное, как сейчас говорят –
Одиночество.
В мастерской художника.
Рената
Я помню ее в раме окна. Не настоящего окна, а проема, вырезанного в фанерной стенке артистической гримуборной, – чтобы те из артистов, кто лишь готовится к выходу, могли следить за происходящим на сцене. Это был наш совместный вечер в Нетании. Рената выступала первой, а я в фанерный проем смотрела на ее потрясающую мимику и точно выверенную жестикуляцию – хотя со стороны могло показаться, что она слишком размахивает руками.
Выступала она убийственно смешно. Точно помню, о чем рассказывала в тот раз: о друге, который репатриировался в Израиль с двумя проектами: дешевым и суперзатратным. Дешевым был проект самораскрывающегося зонтика над автомобилем, дабы уберечь личный транспорт от дождя, а затратным – проект экскаватора, что вгрызается с моря в сушу, прорывая в ней каналы… Зал грохотал, я плохо слышала – звук уносило на публику, но движения Ренаты, мимика ее завораживали и в моем воображении остались, как ряд фотографий в рамках.
Среди ее историй, рассказанных мне в долгих телефонных разговорах и оставшихся в беглых записях на счетах за электричество и воду, есть история про журналистку, которая собралась написать статью о недавно ушедшем Борисе Заходере и по этому поводу напросилась к Ренате в гости – «задать пару вопросиков». «Вопросики ее оказались ужасными», – призналась Рената.
– Говорят, он был страшный бабник? – спросила журналистка. – Говорят, ни одной юбки не пропускал…
– Меня пропустил, – ответила Рената.
– Но он был тяжелым человеком…
– Возможно. Но тридцать четыре года меня это устраивало.
«Вероятно, стоило ее послать к черту, но духу не хватило, – сказала она. – Я просто пыталась сохранять достоинство, хотя не очень хорошо в этом тренирована. Лучше всего я сохраняю достоинство молча».
…Не могу простить себе, что так и не уговорила ее записать блистательные устные рассказы, случаи и сценки, как бы «вдруг» пришедшие на память в разговоре, но абсолютно, филигранно отделанные, до мельчайших деталей и примечаний.
Сейчас говорю себе: в конце концов, надо было их украсть, записать самой и напечатать. Хотя, конечно, без ее неподражаемой интонации, мягкого украинского придыхания, без этих эмоциональных взлетов ее взрывной и одновременно певучей речи многое пропадает.
Сколько их пропало, летучих шедевров неописуемой, искрящейся Ренаты Мухи!