— Видал? — кивнул он на дверь, за которой скрылся поляк, и в голосе его прозвучало уважение к этому странному с виду, загадочному человеку. — Упрямый спирит. Может, и не первый человек на свете, но для меня он незаменимый.
Они теперь встречались ежедневно. Ядринцев поселился неподалеку, через улицу, и уже недели две спустя знал о Шенкурске не меньше любого старожила. Поражала скудная природа, бедная земля. Хозяин, в доме которого Ядринцев жил, разговорившись как-то, жаловался:
— А цего тут, — вместо «ч» у него выходило звонкое, отрывистое «ц», — цего тут доброго? Хлеб-то хоть и родит, а какой хлеб-то, горе одно. Лес не успеешь вырубить, а там уже все песком занялось… Цего хорошего?
Ядринцев приглядывался к жизни этого маленького, богом забытого, нуждою забитого городка. Люди здесь, как и всюду, жили надеждой на завтрашний день, готовы были все вытерпеть, вынести, лишь бы дожить до этого светлого завтра. Но вот наступало завтра, приходило со своими трудностями и невзгодами, становясь грубой, жестокой явью — и все сначала: впереди опять маячило новое завтра, новые надежды, без которых и вовсе не жить. Похоже было на то, как хозяйка дома Фетинья, когда надо залучить домой заигравшегося шестилетнего сына, выходила за ворота и звонким, распевным голосом звала:
— Ващка-а! Ващка-а, змей подколодный, иди домой! — Васька то ли не слышал, то ли не отзывался умышленно, и тогда она прибегала к испытанной и верной хитрости. — Ващка-а, — смягчала голос, — подь домой, чай со шлащтями будем пи-ить!..
Чай «со шлащтями» действовал магически — и через минуту-другую запыхавшийся, взъерошенный Васька влетел в ограду…
Сладости предстоящей, будущей жизни — вот что манило и обнадеживало.
Убогий Шенкурск, со своими девятьюстами обитателями, влачившими жалкое существование, но жившими неизбывной надеждой на завтрашние «сладости», поначалу вгонял Ядринцева в уныние.
Он поражался человеческому терпению, упорной вере: завтра придет и будет оно совсем иным. И видел почти каждый вечер, как в густеющих августовских сумерках выходила за ворота Фетинья и оглашала улицу распевно-вкрадчивым, грудным голосом:
— Ващка-а-а, иди чай со шлащтями пи-ить!
И Васька тут как тут. Хотя по опыту своему и должен бы знать, что ни вчера, ни позавчера, когда его матка заманила таким вот образом, никаких сластей ему не перепало; он и знал это, знал, но тем не менее опять верил, надеялся, что уж сегодня-то наконец попьет он чаю со сластями!..
А вскоре и Ушаров приехал, свалился как снег на голову нежданно-негаданно. Сумел, говорит, убедить начальство, что место его не в Холмогорах, а в Шенкурске… Так и не удалось ему заняться разведением черных коров. Но табакерки искусной холмогорской резьбы он привез и подарил друзьям.
Надзор за ними хотя и не был столь строг, как за уголовными, которых здесь тоже было достаточно, однако и без внимания их не оставляли. Несли царскую службу в Шенкурске штаб-офицер и несколько унтер-офицеров, не считая, разумеется, рядового состава… Унтер-офицеры в свободное время щеголяли при полном параде — мундиры с иголочки, пуговицы блестят, сапоги со шпорами, на шапках султаны… Важные, как петухи, они расхаживали по городу, время от времени возникая под окнами поднадзорных…
Иногда поднадзорных навещал будочный полицей-солдат, робкий и молчаливый парень, который, войдя в дом, обычно справлялся: «Как здоровье?» Должно быть, так велено было начальством, и он в точности исполнял приказ. Будочный мог явиться в любое время дня и ночи. Словом, жизнь шла своим чередом.
Собирались друзья на квартире Шашкова, пили чаи со «шлащтями», если таковые оказывались, обсуждали новости, почерпнутые из газет и писем, и спорили до хрипоты, не найдя общего взгляда на тот или иной вопрос.
Только Ювенал, со своею загадочной, спиритической усмешкой, помалкивал, вовсе не ввязываясь в разговор. Приходили еще несчастный, полупомешанный Фатымов, бывший гвардейский подполковник Соколов, сосланный в Шенкурск «за недостойные гвардейского офицера размышления», бывший штаб-лекарь Крыжановский, меланхолик и меломан, игравший по вечерам разные вариации на скрипке…
Он взмахивал смычком, прикасаясь к струнам, мягко и бегло проводил по ним, и печальная музыка, вырвавшись из-под смычка, напряженно звучала, наполняя комнату, не разрушая, однако, великого благостного покоя, наступавшего в мире, а как бы еще больше его подчеркивала, дополняя и усиливая. Томительное волнение охватывало каждого, в горле начинало першить… Вдруг кто-то всхлипнул… Ядринцев обернулся и увидел искаженное страданием, болью, залитое слезами лицо Фатымова.
— Родина надо! — сквозь прерывистые всхлипы говорил он. — Домой хочу…
Крыжановский взмахнул смычком, и рука его повисла в воздухе. Он медленно, вяло уронил ее на колени. Музыка оборвалась. И тишина — тоже.