— Горе-то, горе, Петр Селиваныч, горе-то какое… — Ее трясло точно в лихорадке, по серым дряблым щекам текли слезы. Петр Селиваныч насупился, прикрикнул:
— Будет тебе реветь, баба, сырость тут разводить. Говори толком, чего там у тебя стряслось?
Женщина концом платка вытерла слезы, вздохнула тяжко и поискала глазами, на что бы сесть, но хозяин не догадался предложить ей стул и в комнату пройти не звал — некогда было гостей принимать… Некогда!..
— Ну? — поторопил он, поглядывая на женщину с досадой.
— Петр Селиваныч, отец ты наш родной, благодетель… — запричитала опять женщина, и слезы снова потекли по ее щекам, не могла она с ними совладать. — Петр Селиваныч, не губи ты нас, горемышных… Не губи, Христа ради! Смилуйся. Паду тебе в ножки, следы твои целовать стану, только смилуйся, не губи…
Петр Селиваныч сердито на нее смотрел.
— Чего городишь? Толком говори.
— Васеньку мово, сыночка ненаглядного… — пояснила, всхлипывая. — Сказывают, в гумагу ты его записал надысь… в рекруты, сказывают, хошь отдать.
— Сказывают, сказывают, — перебил Петр Селиваныч. — Кто тебе сказывал?
— Дак люди ж говорят…
— Лю-юди. Людям делать нечего, вот и балаболят, мелют языками. — Помедлил чуть и добавил: — А коли записал — значит, так надо.
— Дак ведь сход решил, Петр Селиваныч…
— Чего решил сход?
— Не трогать Васеньку, не брать в рекруты. Двоих уж у нас забрали.
— Сход решил, а я перерешил, — сказал жестко. — Чего еще?
— Петр Селиваныч, смилуйся… Да как же, как же нам жить?
— Ну, хватит. Будет, говорю! — оборвал, пристукнув тяжелой тростью. — Этак если все пойдут со слезами… Того вычеркни, другого освободи. А кто служить станет отечеству, государю нашему? Кто? Подумала ты об этом, баба неотесанная, пораскинула мозгами своими куриными прежде-то, чем ко мне идти… А?..
— Дак ведь один он у нас остался… Других-то вон и вовсе не трогают, а у нас уж третьего… Куда мы без него? Кормилец ведь, работник.
— Ладно, погляжу, — пообещал неясно.
— Погляди, погляди, Петр Селиваныч, — обрадовалась Ульяна. — Век не забуду твоей доброты. А то ж погибель нам, куда мы без него… Кузьма вон уже третий месяц лежкой лежит, хворь одолела.
— Кузьма твой поменьше бы пил, не лежал бы лежкой.
— Правда, правда твоя, Петр Селиваныч, пил-то он, ой, как много, поди-ко, внутрях все перегорело от этого питья… — согласилась она охотно. — Дак чего уж теперь?
Петр Селиваныч помедлил еще, задумчиво и строго глядя на Ульяну, потом приоткрыл дверь в комнату и крикнул:
— Анисья, принеси-ка бумаги. Те, что в шкафу лежат. Да поживее! А чего это ты, Ульяна, старухой выглядишь? — вдруг спросил, с каким-то новым, неожиданным интересом глядя на стоявшую перед ним женщину, с худым, обесцвеченным лицом. — Тебе сколько годов-то, Ульяна?
Ульяна горестно потеребила бахрому платка, опустив глаза долу.
— Годов-то, Петр Селиваныч, мне-ко полста будет на ильин день. Вона уж скоко отмахало! Старуха.
— Мне бы твои годы, э-э! — усмешливо вздохнул Петр Селиваныч, продолжая оглядывать ее всю с ног до головы. — Разве то годы? Мне вот уже восьмой десяток доходит, а и то я держусь… — говорил, глядя на плоское Ульянино лицо, с резкой некрасивой тенью под глазами, и Ульяна смутилась, вовсе растерялась под этим насмешливо-прямым, непонятным взглядом. — А, Ульяна? Какая ж ты старуха, коли полста еще нет… на ильин день сравняется. — Петр Селиваныч покрутил в руке многоцветную трость и усмехнулся. — Ты, поди, Ульяна, еще и ласку мужицкую примаешь охотно?
— Бог с тобой, Петр Селиваныч!.. — вспыхнула Ульяна. — Грешно и думать об этом… — Она пыталась завязать платок на затылке, но пальцы тряслись, не слушались, и концы платка вырывались. — Бог с тобой, Петр Селиваныч…
Он расхохотался, тут же оборвал смех и строго, печально даже сказал:
— Чего испугалась?
Анисья вынесла бумаги. Петр Селиваныч, не глядя на нее, взял их, развернул и пошарил глазами по списку.
— Ага, вот, стало быть, значится, — покивал быстро. — Чеботарев Василий Кузьмич, одна тыща сорок третьего года рожденья… Ладно, Ульяна, — поднял глаза и долгим, смутным взглядом поглядел на нее опять. — Ладно, Ульяна. Подумаю. А ты как-нибудь заходи еще. Денька через два и заходи…
Узнав об этом списке, в который Петр Селиваныч вписывал своею рукой тех, кого желал сдать в рекруты, Ядринцев поначалу не поверил: да как же это можно, чтобы один человек решал за всю деревню?
— Дед не только деревню, — сказал Глеб, — а волость в руках держит.
— И ты об этом так спокойно говоришь?
— Чудной ты, Николай, да что же я могу сделать?
— Но это же мироедство! Как мы можем равнодушно к этому относиться? И что со списком… куда он его денет?
— Ясно куда: собственной подписью скрепит и отправит в волостное правление.
— Собственной подписью? Да он кто… губернатор, исправник? Кто он, чтобы такие бумаги подписью своей скреплять, самолично решать судьбы людей? Кто он?
— Корчуганов.
— И все?
— Разве этого мало? Между прочим, исправника он в прошлом году по загривку огрел инкрустированной своей палкой… И ничего — обошлось.
— А исправник?