— Нам, Василий Петрович, истина дорога. И мы, если хотите, Ядринцева считаем больше своим учителем, нежели иных преподавателей корпуса…
— Ах, так!.. Ну что ж, благодарю за откровенность. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло… — Оскорбленно вскинул голову Лободовский и хотел было уйти, но кадеты заступили ему дорогу. Лободовский побледнел.
— Что вы еще хотите от меня?
— Одного, Василий Петрович. Чтобы впредь нигде и ни перед кем не клеветали на Ядринцева. Дайте слово.
— Хорошо. Извольте… даю вам слово. Что еще?
— Нам стыдно, господин Лободовский, что вы когда-то учились вместе с Чернышевским, были как будто даже его товарищем…
— Был. Да, был и не скрываю этого, — с вызовом ответил Лободовский. — Что вы хотите этим сказать?
— Ничего. Просто удивительно. Думаем, что Чернышевский не одобрил бы вашего поведения…
— Ах, вон что! — усмехнулся Лободовский. — Ну, ничего, ничего, господа, посмотрим, как вы будете объяснять свое поведение, когда приспеет время…
Оставаться и дальше в Омске не было смысла, и Ядринцев, окончательно уладив все свои дела, стал готовиться к отъезду.
«Добрый друг, — написал он Потанину, — я еду к вам дня через три. Я покончил с Омском самой неожиданной развязкой, развязкой Прудона с Францией. Явления в жизни народов часто бывают тождественны. Кто мог предполагать, что в Омске разыграется экономический вопрос о капиталистах, и кто мог подумать, что я разыграю роль Прудона? Микрокосмос!
Я в комическом смысле сравниваю борьбу свою с прудоновской. Но я, я разве не вел войны против людоедов? Разве не людоеды тюменские купцы, пожирающие с аппетитом носы своих приказчиков? Разве не экономический вопрос — «поддерживать или ругать буржуазию?» — руководит Монголом в нападках за нее на меня?
Продолжайте же, низкие мальтузианцы омской взбаламученной лужи, черните меня, я еще буду иметь с вами счеты, употребляйте, г. Лободовский, или, скорее всего, господа лободовские, против меня самые непозволительные средства, я не отступлю ни на шаг! Как мое положение ни опасно теперь (а оно опасно), клянусь перед Вами в этом, мой друг, всеми лучшими моими мечтами о Сибири!..»
Морозным декабрьским утром Ядринцев выехал из Омска — впереди был путь почти в девятьсот верст. И пока этот путь преодолели, морозы успели ослабнуть; загулял ветер, погнав снежную роздымь, взметнулся и опал, словно птица, подбитая на лету; снова подморозило. Леса вокруг, уже притомские, стояли в сверкающей опуши, в тяжелом окладе искристо-синего куржака, тихие, отягченные… Потом опять потеплело. Небо заволокло, и повалил густой бесшумный снег. Дорога стала убродной. И ехать последние верст двадцать пришлось полдня… Но вот — и город. Открылся он как-то сразу, весь будто на ладони, и сердце радостно екнуло и зачастило.
Первые дни прошли, как во сне, беспорядочно и незаметно. Гостевание у сестры, встречи с друзьями. Не было только Кати: за два дня до его приезда укатила она к деду, Петру Селиванычу, в Чисторечье. Вернется теперь не скоро, после рождества. Ядринцев не мог скрыть огорчения, и Глеб, все видя и понимая, сочувствующе поглядывал на друга:
— А что, Николас, может, и мы закатим к святкам в Чисторечье? Эх и попразднуем! Вывернем шубы, измажемся сажей и будем ходить по деревне, девок пугать… А уж Катя будет рада! Да не гляди на меня так — правду говорю.
Вечером того же дня Ядринцев объявил Потанину:
— Хочу съездить в корчугановскую деревню, поглядеть на нее свежим глазом.
— Что ж, дело полезное, — одобрил Потанин. — Деревню-то, по правде сказать, мы еще плохо знаем. А это все равно, что видеть верхушку дерева, а корней не замечать… Поезжай, поезжай.
7