В-четвёртых, и это последний аргумент против заочного приёма Куваева в члены КПСС, декларативно заявленная приверженность писателя марксистскому мировоззрению производит впечатление сознательно созданной маскировки, призванной отвлечь возможного перлюстратора от подозрений в радикальной неблагонадёжности. Дело в том, что в письме Кожуховой Куваев подробно рассуждает о кампании против абстракционизма, развернувшейся в СССР после посещения Хрущёвым выставки авангардистов в Манеже («Троны стали шататься, и вся эта шобла академических художников вначале спровоцировала выставку, на которую намеренно допустили полотна, которые нигде и никогда бы не выставились иначе. Потом была организована продажная пресса, заготовлены статьи, потом уже было сделано посещение власть имущих. Власть имущих тоже подготовили и попутно комментировали»), и о завинчивании гаек в литературе, затеянном теми, «кто в своё время по мере сил прославлял отца и благодетеля и кто не умел делать иного». Осудив тех литературных начальников, которым «важно сохранить тёплое место в жизни», а на качество искусства «наплевать», Куваев делает страховочное отступление: «В общем, не хочу об этом писать в письме, лучше поговорим, да и письмо ты, как прочтёшь, так лучше выброси. Во всяком случае, не храни. Можешь считать меня трусом. Но всё же я живу четвёртый год в центре бывшей каторги и знаю о том, как что делается <…>. Определённый рецидив не исключён, даже закономерен через некоторое количество лет. Лавры же политкаторжанина меня не прельщают. Если надо, то сядем, но лучше без этого. В общем, письмо это ты уничтожишь».
Именно после этих наставлений Куваев и делает признание в своем «убеждённейшем» марксизме. Напрашивается предположение, что декларации о симпатиях к марксизму призваны нейтрализовать резкую критику по адресу Соболева, Кочетова, Ажаева и других литературных генералов, назначенных блюсти партийные интересы.
Вместе с тем свидетельства скептического отношения Куваева к любым революционным рецептам преобразования действительности продолжают встречаться и в позднейших «самопризнаниях». Более того, они не исчерпываются антипатией к советскому или коммунистическому проекту, а распространяются на каждую идеологию, обещающую всеобщее и постоянно длящееся счастье. Так, в записной книжке, которую Куваев вёл в 1967 году, встречаем следующее суждение: «История учит одному: тысячелетия мечты о „рае“ – бред. Все теории генерального улучшения жизни утопичны потому, что свинство заложено в человеческом генотипе, в двойственной его природе. Создать рай на земле можно, только изменив природу человека, т. е. создав вместо него какое-то новое животное». Куваев высказывал столь же пессимистические оценки по поводу построения ослепительно светлого будущего и раньше. В записной книжке, датируемой 1960 годом, мы находим безжалостный приговор утопическому мышлению, особенно разгулявшемуся тогда в произведениях советских беллетристов-футурологов. «Комики эти фантасты, – выносит вердикт хоть и очень молодой, но чрезвычайно трезвомыслящий писатель. – Одни рисуют нам пастораль, где бродят всякие бесполые совершенства с именами, похожими на собачьи клички, другие повторяют апокалипсис. Всё у них рычит, мрачнит и скрежещет. А ничего этого не будет. Будет всё то же. Очереди за персональными вертолётами, гонка по служебн<ым> лестницам. И свой очередн<ой> (пророк, вождь. –
В 1969 году в руки Куваева попадает книга Василия Шульгина «1920 год». В письме Юрию Васильеву он признаётся, что проглотил её за несколько ночных часов. Эмоции, вызванные прочитанным, находят отражение и в тогдашней записной книжке, на страницах которой Куваев без обиняков называет Шульгина «гениальным мужиком». К этой характеристике присовокупляется краткий конспект «1920 года» и заявление о полной солидарности с позицией Шульгина по всем вопросам, что фактически означает запоздалую присягу на верность Белому движению и тем идеям, которым герой фильма Фридриха Эрмлера «Перед судом истории» не изменял всю свою долгую жизнь.