Сынок!
С тех пор как ты покинул нас, уехав в Берлин, твоя мать хворает. У нее и прежде были слабые легкие, и воспалением легких она страдает не в первый раз. Но еще никогда лихорадка, одышка, жестокий кашель и боли в груди не мучили ее столь жестоко. Боюсь, она при смерти. Я не отхожу от нее ни на час.
Она почти не говорит, говорит же лишь о тебе. Возвращайся! Вступишь во владение поместьем и заводом, женишься, пойдут дети. Дай нам, старикам, напоследок порадоваться юной жизни. Иногда человек начинает что-то понимать лишь после того, как на него обрушится тяжкий удар. Вот и мы поняли наконец, что важны не наши желания, а лишь то, чего хочешь ты сам.
Скорее приезжай!
Это письмо написано черными чернилами, почерк прямой, крупный, перо кое-где царапнуло бумагу, оставило крохотные чернильные брызги, а на подписи рука, видно, сорвалась, и вышла закорючка. Отец Герберта писал, находясь в сильном волнении? Или в большой спешке, надеясь, что письмо, если его немедленно отправят, еще застанет Герберта в Тромсё, до ухода в плавание к берегам Северо-Восточной Земли?
Я не слишком хорошо представлял себе родителей Герберта. Судя по рассказам Ольги, они были привязаны к Герберту. Но – к нему самому или к будущему наследнику их фамильного достояния? И одинаково ли отец с матерью смотрели на планы своего сына? Отец не подписал письмо «твои родители», а четко указал: «твой отец», может быть, он уже давно относился к желанию Герберта жениться на Ольге иначе, чем мать, и просто шел у нее на поводу?
Могло ли это письмо, если бы оно застало Герберта, изменить его судьбу и судьбу Ольги? Согласилась бы Ольга стать неугодной снохой? Захотела бы она, выйдя замуж за Герберта, жить с ним, а затем и с детьми под неусыпным взором свекрови и свекра? А Герберт? Он оставил бы свои мечты и сделался домоседом-помещиком и владельцем завода?
Что могло бы получиться, случись то-то или то-то… Никакой роли это не играло. Не этим определялось, был ли жизненный выбор Ольги правильным, или она всю жизнь заблуждалась. И все-таки это занимало мои мысли.
28
За Ольгины письма я взялся не спеша. Веревочка на связке была завязана бантиком, я хотел его развязать, дернул за конец, но только затянул туже и, не сразу это заметив, затягивал узел все крепче. Но я не взял нож или ножницы, долго возился, расправлял петли и концы, пока наконец узел не развязался и ленточка не вытянулась длинной и тонкой синей нитью.
Я разложил письма на большом обеденном столе: пять рядов по пять писем в каждом. Все конверты белые, почерк с тонкими соединительными линиями и толстым нажимом, все письма написаны синими чернилами и той самой авторучкой фирмы «Зеннекен»; разного цвета марки с аллегорическим рисунком «Германия», одна красная марка за десять пфеннигов или несколько серых или коричневых марок за два, три или пять пфеннигов. В верхнем левом углу штамп; на письмах до июля 1914 года он на французском языке: «poste restante», потом на немецком: «до востребования». Первое письмо было от 29 августа 1913 года, последнее – от 31 декабря 1915-го. На втором письме, от 31 августа 1913 года, сделана пометка: «Прочесть первым!» Отдельно, шестым рядом, я положил письма с тридцатых до семидесятых годов.
Я принес из кухни острый нож с длинным тонким лезвием, чтобы вскрывать конверты, не разрывая их. Я начал с последнего по времени письма, вскрыл конверт, вынул письмо и разгладил листок; когда я вскрыл самое первое письмо, все конверты и исписанные листки были аккуратно сложены двумя стопками на столе.
Из одного конверта выпала фотография. Ольга сидит на стуле, руки сложены на коленях, она улыбается; рядом стоит мальчик лет десяти с широко открытыми, испуганными глазами. Я знал две другие фотографии Ольги, на одной она юная девушка в саду, на другой зрелая женщина, после бегства из Восточной Пруссии. Теперь я впервые увидел, какой она была в молодости. Не хорошенькая, в ее лице не было ни миловидности, ни прелести, однако оно было открытым, а взгляд – ясным. И верно заметила Виктория: широкие скулы придавали лицу Ольги что-то славянское. Волосы у нее и на этой фотографии стянуты в узел.