Успех был «нерассказуемый». Это прилагательное придумала Адель; однако же она все-таки рассказала о премьере: «Это было неистовство. Люди обнимались даже на площади перед театром. Молодежь восхищалась еще более пылко, чем в 1830 году. Она показала себя великолепной, смелой, готовой на все. Я счастлива, я на седьмом небе!» В зале: Дюма, Готье, Банвиль, Жирарден, Жюль Симон, Поль Мерис, Адольф Кремье, Огюст Вакери. На галерке – лицеисты. Готье в своем фельетоне написал: «Увы! От старой романтической рати осталось очень мало бойцов, но все те, кто сейчас в живых, были на спектакле, в партере или в ложах; мы узнавали их с меланхолическим удовольствием, думая о других наших добрых друзьях, исчезнувших навсегда. Впрочем, „Эрнани“ уже не нуждается в своей старой когорте, на него никто не собирается нападать…» Знаменитые стихи: «О, как прекрасен ты, лев благородный мой!» – возмущавшие публику при Реставрации, были встречены громом аплодисментов. Жюль Жанен утверждал: «Ничто не может сравниться с праздником этого возвращения, на которое мы уже не надеялись».
Дорогая мадам Гюго, я не мыслю себе, чтобы среди всех поздравлений, которые вы получаете, не было бы моего письма. Новая постановка «Эрнани» – это блистательное подтверждение восторгов и любви нашей молодости. Свой час бывает у каждого гения, но гений сверкает в любой час, в течение его дня солнце не раз достигает зенита. Как горько, как жаль мне, прикованному к своему креслу, что я не мог присутствовать на этом празднике, на этом юбилее поэзии, не мог хотя бы побывать в фойе, чтобы услышать вблизи дружеские аплодисменты, пробуждающие столько откликов в наших сердцах, и показать, что я не хочу терять своего места среди ветеранов «Эрнани».
Сент-Бёв и сам уже чувствовал приближение смерти, и его озлобленность притуплялась. Пятого января 1866 года он писал Шарлю Бодлеру, который часто виделся с семьей Гюго в Бельгии:
Гюго, который по временам бывает вашим соседом, стал проповедником и патриархом: гуманизм чувствуется даже в его пустячках. Очень мило с вашей стороны, что вы иногда беседуете обо мне с госпожой Гюго, – это единственный верный мой друг в этом мире. Другие никогда не прощали мне того, что я в какой-то момент уходил от них. Дети [Гюго] смотрят на меня, вероятно, только сквозь призму своих предрассудков. Противнее всего на свете для меня последыши романтизма; по-моему, они родились только для того, чтобы обесценить приходящую к своему концу Школу и заклеймить ее навек как смехотворную. Гюго парит над всем этим, его это очень мало беспокоит (alta sedet Aeolus arce[198]), и я убежден, что, если бы мы встретились с ним лично, наши старые чувства друг к другу проснулись бы, затрепетали бы самые сокровенные фибры сердца: ведь когда бы мы с ним ни виделись, уже через несколько секунд мы снова понимали друг друга, совсем как прежде.