— Но только я всегда чистоту блюла, — с нажимом уточнила она, — мне не нужен был охранник, чтобы следить за каждым моим шагом. И потом, у нас же кто лишнего сболтнёт, мог навсегда умолкнуть. Теперь-то, конечно, всё иначе, свобода: радио, кино, танцульки… В моём доме такого и представить себе было невозможно. А народец, видать, ждёт, что языком платье сошьёт: всё тебе о соседях скажут-перескажут, даже то, чего ещё не было. Вот и должны девицы, как в возраст войдут, тише воды ниже травы быть. Это мужчине забава, а женщина-то — кувшин: кто разобьёт, тот и купит.
От нетерпения я принялась переминаться с одной ноги на другую. Чем больше времени уйдёт на разговоры, тем меньше улиток мы сможем собрать: баббалучи-то выбираются из земли спозаранку.
— Вот ты, Козимино, разбитый кувшин купишь? — спросила она моего близнеца, вышедшего на её крики в пижаме, с растрёпанными после сна волосами. Тот ухмыльнулся в ответ, потому что давно усвоил правила брата: следи за сестрой, заставь других её уважать, пригрози тем, кто этого не сделает. А может, попросту стыдился сестры, которая до сих пор носит юбки выше колена и сандалии-«стукалки» на деревянной подошве, да и вообще выглядит переодетым мальчишкой. Дурнушка-дочь Амалии и Сальво Денаро, говорили обо мне люди, тощая и нескладная: глаза — что две маслины, тонкие губы на скуластом смуглом лице, волосы чернее воронова крыла, а ну как сглазит? Ходит всегда одна, простоволосая, растрёпанная, ладит с одним только Саро, колченогим сыном дона Вито Музумечи. Мать новобрачным приданое вышивает, а дочка старой девой останется…
Время от времени, сдавая готовую работу, она водила меня в дома богатых синьор, хвастала тем, как мастерски я научилась вышивать, а они из жалости давали мне печенье или ломоть хлеба с тонким слоем варенья: думали, я всю жизнь проведу за шитьём чужого приданого.
— Да оставь ты её, ма, — ответил Козимино, потирая глаза, — пусть делает что хочет. Кто вообще купит этот кувшин, кому он нужен?
— Кому надо, тот и купит, — проворчала мать. — Главное, чтобы кувшин цел был. А уж потом, после свадьбы, пусть хоть обрыдается.
Не знаю, по душе ли мне свадьбы, но точно не хочу кончить как Фортуната, забеременевшая от Мушакко, пока я уплетала пасту с анчоусами в гостях у Нардины. Я потому и по улице ношусь что есть духу. Мужчины — те пыхтят, как паровозы, только с руками, которые могут меня коснуться. Вот я и бегу, чтобы стать для них невидимкой, бегу изо всех сил своего мальчишеского тела и девчачьего сердца, бегу до изнеможения, — за моих подруг в закрытых туфлях и длинных юбках, ходить в которых можно только медленно, короткими шажками, и за мою сестру, погребённую в собственном доме, будто мёртвая, но ещё живую.
— Смирись, Олива, — сказала наконец мать, потянув меня за руку и заставив сесть. — За лягушками и улитками теперь будет ходить твой брат. Не женское это дело.
— Козимино неопытен, — попытался вмешаться отец, уставившись на носки своих ботинок.
— А у тебя языка нет? Коли даже улиток его наловить не научишь, на что ты тогда вообще годен?
Козимино неохотно собрался, взял мою корзинку и вышел вслед за отцом. Из окна я видела, как с восходом солнца они скрылись из виду где-то в поле, так и не сказав друг другу ни слова.
6.
— Олива! Кончай мух считать! — крикнула мне мать из кухни. Я стояла у окна, ждала отца, чтобы броситься ему навстречу и поскорее пересчитать баббалучей: боялась, что Козимино наберёт больше моего. — Ты воду сменила? — спросила она, оттирая кафельную плитку в углу.
— Ага, — ответила я и, затащив ведро в спальню, нагнулась над ним, чтобы поглядеть на своё отражение в воде.
— Тщеславие — порождение дьявола, — изрекла она. Я тотчас же отвернулась: стыдно стало. Мать, согнувшись в три погибели, что было сил тёрла пол шершавой губкой. — Я в твои годы тоже тщеславной была и даже какое-то время на себя заглядывалась, но теперь это в прошлом, — раздался хриплый кашель: так она смелась. — Ты становишься красавицей, парни на улице смотрят тебе вслед, потом выходишь замуж, рожаешь детей — и всё проходит.
Я отжала тряпку, присела рядом. Мать казалась мне по-прежнему красивой, а вот моё собственное лицо, явившееся в круглом отражении, было цвета воды: серым и тусклым.
— У матери, не считая меня, ещё четверо было, все девчонки, — продолжала она, вылив воду в огороде за домом и утерев пот со лба. — Две старше, две младше. Мальчишек так и не родила. Отец уговаривал, да только она и не знать ничего не хотела. Говорила, нам и так пятерых замуж выдавать, Миммо, пятерых, слышишь, и пальцы у него перед лицом растопыривала. Я-то, конечно, считала себя самой красивой: тщеславие меня и cгубило.
Я принялась тереть сильнее: её откровенность меня смущала. Но мать не унималась: