Цепляя электроды к голове своего пациента, проверяя его рефлексы ударами резиновых молоточков, эти стареющие врачи с суровостью священников рассуждали о том, что вероятность все уменьшается. Пуля вошла у основания мозгового ствола; вдобавок к структурным поражениям во время второй операции тромб лишил мозг кислорода на целых пять минут. Когда Оливера привезли в приют Крокетта, шансы на возвращение сознания были пятьдесят процентов. Затем вероятность сократилась до тридцати процентов, до десяти, пяти, до десятых долей.
И по мере того как сжималась их надежда, Джед как будто куда-то исчезал. Казалось, он перестал отличать день от ночи. Возвращаясь в самые непредсказуемые часы из своей мастерской, он источал запах пищевых отходов, перегара и чего-то кислого. «Скажи мне, о чем ты думаешь, – взмолилась однажды Ева. – Мы должны об этом поговорить». Были времена – очень, очень давно, – когда их молодой роман казался замечательно эффективным устройством, сияющей машиной, которая могла упаковать Евины прежние горести в слова и истории. Но теперь Джед лишь затянулся своим «Пэлл-Мэллом», так глубоко, что чуть не проглотил фильтр. «Что говорить-то? – спросил он. – Слов больше не осталось». Ева жалела его, она ненавидела его, но и то и другое не имело особенного значения. Значение имело вот что: находиться с ним рядом она не могла.
– Я больше не могу это терпеть, – сказала она ему несколько дней спустя, обводя рукой окутанную дымом мастерскую.
Ева знала: так их брак был устроен всегда. Джед соглашался, успокаивал, согласно кивал. Когда ему объявили об изгнании, он лишь снова кивнул.
А что же до еще одного Лавинга, единственного оставшегося с ней в Зайенс-Пасчерз? Еву охватывала паника от одной мысли о том, чтобы позволить Чарли выйти за ворота их дома, она приходила в ужас, представляя, что ее сын отправится в эту похожую на тюрьму маратонскую школу, будет сидеть в этих слишком светлых кабинетах с одноклассниками, для которых навсегда останется только объектом бесконечной жалости. По ощущениям Евы, всему важному в жизни она научила себя сама, поэтому она решила перевести Чарли на домашнее обучение до окончания школы.
И что бы он ни говорил после, они с Чарли (как ни странно) провели в Зайенс-Пасчерз немало мирных, тихих дней в компании новой вечно пыхтящей собаки Чарли – Эдвины. Им тогда приходилось крепко держаться друг за друга. В ту жуткую ночь, когда священник привел Чарли в больницу, тот шел по коридору, будто передвигаясь под водой, – его быстрые движения стали одурело-медленными, на будто тонущем лице отражалась паника. «Когда мы поедем домой?» – с бульканьем вырвались из него слова, из какой-то темной леденящей глубины. «Скоро», – отвечала она, и спустя некоторое время они действительно вернулись в Зайенс-Пасчерз, но по-настоящему домой они уже не вернулись никогда. Поразительно, но в тот первый год домашнего обучения они говорили «Я тебя люблю», словно дышали.
В один мартовский день доктор Рамбл призвал остатки того, что некогда было семьей Евы, в свой бежево-бирюзовый кабинет, «чтобы принять решение».
– Очень важно, – объяснил доктор Рамбл, вертя в унизанных кольцами пальцах колючку от кактуса в горшке, – чтобы вы не питали иллюзий. Видите ли, порой смерть выглядит не так, как вы ее себе представляете. Очень непросто это говорить, но я чувствую, что должен быть полностью честен с вами. Основываясь на всех наших обследованиях и наблюдениях, проведенных в последние месяцы, мы не видим никаких причин утверждать, что Оливер все еще с нами. И – я понимаю, это самое трудное – вам необходимо спросить себя: хотите ли вы и дальше поддерживать жизнь в его теле?
Ева посмотрела на Джеда и Чарли, но еще долго все хранили молчание. Качнувшись вперед, Ева ухватилась за коленки.
– Ма? – произнес Чарли, и Ева тут же выпрямила спину.
– Ложь! – Ева выплюнула это непрошеное слово, как что-то неприятно-вязкое, исторгнутое легкими. – Это ложь! – закричала Ева доктору. Но тот лишь поджал губы и с удивлением склонил голову набок, словно Ева заговорила на иностранном языке.