«А если бы мне предложили такое? – спрашивал себя Сталин много раз. – Я бы отрекся от себя, своего прошлого, своего честного имени – во имя детей?»
Он никогда не отвечал сразу – даже себе; любой ответ должен быть взвешенным и до конца точным.
Нет, сказал он себе, я бы не отрекся от себя и своего дела. Тарас Бульба пожертвовал сыном во имя общего дела, и он был прав; я бы смог повторить его подвиг, ибо человек до той поры человек, пока за ним не захлопнулась дверь камеры; выхода из нее – так или иначе – не будет, такова жестокая логика политической борьбы. Да и потом, почему я должен верить тому, кто заточил меня в темницу? Это – противоестественно. Почему я должен верить, что моих детей пощадят? Если меня не пощадили, чем они, дети мои, семя мое, лучше? Нет, я бы повел себя не так, как повели себя Зиновьев, Лева и Бухарчик…
Зиновьева – не любил, с Каменевым подружился еще в начале века на Кавказе, когда тот руководил пропагандой, поэтому и сейчас машинально называл его «Левой»; именно так обращался к нему и в ссылке, и весной семнадцатого, в «Правде», когда вместе редакторствовали, стараясь сдержать Ленина от его резкого поворота к социалистической революции, а уж Бухарчик – в самые трудные годы – был словно брат ему, как же ему иначе называть Николая, как?!
…Сталин стоял на трибуне безучастно, недвижно, потом вновь поднял руку, прося тишины, но это подлило бензина в огонь, – казалось, перепонки порвутся от грохота оваций.
Тогда, досадливо махнув ладонью, словно бы отгоняя надоедливую муху, Сталин сошел с трибуны и покинул зал заседаний…
…Назавтра, во время Пленума, Сталин попросил слова, сразу после того, как избрали членов Президиума, заменившего Политбюро. Сталин ввел молодежь – не зря в завещании Ленин советовал делать ставку на новые кадры; он, Сталин, соратник Ленина, во всем следует ему. Он, Сталин, выполнил, кстати, и другой его завет: никогда, начиная с двадцать четвертого года, не разрешал называть себя «генеральным секретарем ЦК».
…На трибуну он поднялся легко, обвисать не стал, овации пресек резко, словно бы наложив руку на рты кричавших в его честь здравицы.
– Если вы заставили меня вновь поработать в качестве секретаря ЦК, – атакующе, без давешних придыханий, сказал он, – то я должен сообщить вам, что в партии оформился и функционирует новый оппозиционный уклон. Правый уклон по своей сути. И рассказать об этом должны товарищи Молотов и Микоян… Вот чем нам надлежит заняться на заседаниях нового Президиума, именно этим, а ничем другим.
15
В Барвихе, на небольшой даче, где, ожидая второго ребенка, жила Юля Хрущева, внучка Никиты Сергеевича, я повстречался с маршалом Тимошенко – громадноростым, бритоголовым, в коричневом приталенном костюме и черных лаковых туфлях не менее как сорок пятого размера, наверняка заказных.
После первых же фраз разговор перешел на проблему «культа личности»: только-только закончился Двадцать второй съезд.
– Никогда не забуду лица Сталина, – рубяще, командно заговорил Тимошенко, – когда я приехал к нему на Ближнюю Дачу на второй день войны: запавшие, небритые щеки, глаза тусклые, хмельные… Он сидел у обеденного стола, словно парализованный, повторяя: «Мы потеряли все, что нам оставил товарищ Ленин, нет нам прощенья…» Таким я его никогда не видел, а знакомы-то с восемнадцатого, добрых четверть века… Хотя, помню, видел его однажды хмельным в двадцать седьмом году, в день десятилетия Рабоче-Крестьянской Красной Армии… И случилось это при любопытнейших обстоятельствах… Я тогда командовал войсками в Смоленске, провел торжественное заседание, только-только перешли в банкетный зал, как меня вызывают на прямой провод, звонит Лев Захарович Мехлис, помощник Сталина:
– Срочно выезжай на аэродром, бери самолет и жми в Москву! Я отправляю машину в Тушино.