Утром субботы я примчалась к ней в реанимацию. Мама лежала в тишине, окруженная тихим жужжанием машин. Она выглядела лет на тридцать младше и казалась одновременно умиротворенной и рассерженной. Лицо ее порозовело, словно обгорело на солнце. В этом зрелище не было ничего ужасного или пугающего, за исключением трубки во рту, из-за которой угол рта ее был чуть приподнят. Я взяла маму за руку, и она оказалась очень горячей – видимо, из-за температуры. Когда я коснулась ее лба, она не отреагировала, хотя я и ждала этого – как ждала всю жизнь. Меня вдруг охватило ощущение дежавю, вспомнились моменты, когда мама выглядела так же – покрасневшая, нахмуренная, – ну конечно, мама была такой, когда загорала на камнях, песчаных дюнах, в шезлонгах и на лодках на Лонг-Айленде или в Европе, впитывая солнце, хмурясь, как сейчас, словно сосредоточившись на его горячей красоте. Я была счастлива, что она умирает молодой и привлекательной, какой хотела бы, чтобы ее видели в последние мгновения. Я прижалась залитой слезами щекой к горячему маминому лицу и попросила прощения за всю боль, которую причинила ей, и сама простила ее за всё.
Я вернулась на Семидесятую улицу. Я вошла в гостиную. Был день. Клив тоже приехал в Нью-Йорк. Алекс встал из своего кресла.
– Сюда, – сказал он строго и указал на кресло, в котором полвека сидела мама. – Садись сюда.
Теперь это было мое место, я чувствовала, что теперь мое место здесь.
Врач позвонил нам в 2 часа ночи. Мы с Кливом отправились в комнату к Алексу. Он лежал, одетый в пижаму, заложив руки за голову, – спокойный, отстраненный, освобожденный. Слез не было. Мало кто видел, как он плачет.
– Мы с ней работали в
Отпевали ее в русской церкви на углу Парк-авеню и Девяносто третьей улицы. Мы с Алексом и Мелиндой выбрали ей платье – тунику из коричневого атласа. В православной церкви молящиеся стоят во время службы, но Алексу разрешили присесть – голова его была опущена, глаза смотрели в пол, слез по-прежнему не было. К тому времени у него начался обычный для сердечников кашель, и Мелинда, которую он попросил остаться с ним, держала в руках сироп. Когда он закашлялся, она дала ему ложку сиропа, и он послушно выпил его, как ребенок, не поднимая головы, не поднимая взгляда. Коллеги его были потрясены этой резкой переменой.
– Увидев его на похоронах, отчаявшегося, разбитого, я поняла, что прежняя жизнь для него кончена, – вспоминает неизменно проницательная Анна Винтур.
Когда подошло время, мы с Тадеушем и Люком подошли, чтобы попрощаться. Мама выглядела такой мирной, такой хрупкой и – впервые в жизни – такой вежливой. Я навсегда запомню этот образ, милый, утешающий, и хотела бы разделить его с другими. По сей день я помню, что тогда она казалась деликатной, как никогда прежде. Хотелось бы мне всегда знать ее такой – доброжелательной, загорелой, искренней, – мне хотелось остаться с ней в этой церкви, говорить с ней и оплакивать ее.
И откуда-то из-под океана горя, из-под острого чувства потери, которое сильнее всего ощущают дочери, вдруг всплыла благодарность: “Господи, я пережила ее”.
После службы Алекс, не чувствуя сил принимать гостей, попросил нас с Кливом отвезти на обед тех, кто специально прилетел в Нью-Йорк: парижан и друзей из разных концов Америки. Мы сидели за столом ресторана на Лексингтон-авеню, неподалеку от Семидесятой улицы, и вспоминали Татьяну. Как она вышла навстречу нашему другу Фредерику Татену, когда он приехал в “Косогор” и заявила: “Сними этот жуткий свитер!”