Таким образом, как теперь это стало уже видно, параллельно с попытками поймать генеральную архитектурную идею нашего междучеловеческого мира независимо от них происходили разработки онтологического материала для строительного воплощения этой идеи в виде универсальных геометрических образов с неограниченными возможностями, позволяющих, с одной стороны, принципиально обособить этот мир от всего остального Универсума, а с другой стороны, все-таки связать его с ним.
Под два последних настоятельных пожелания, кажется, все же лучше подходит гуссерлевская идея жизненного мира, чем тейярдовской ноосферы. И в первую очередь в силу большего соответствия второму пожеланию: идея жизненного мира носит явный оттенок рациовитальности, связывающей витальное и рациональное в одно целое. В силу этого жизненный мир уже постулятивно привязан к остальному Универсуму, образуя с ним геометрическое общее, и это выгодно отличает его от не то что обособленной, а изолированной тейярдовской ноосферы, в которой, кажется, жив еще призрак абстракного гегелевского духа и вообще, старой доброй субстанциальной онтологии. (Кроме того, по сравнению с аморфной ноосферой жизненный мир Гуссерля выгодно структурирован субъективностью, исходным онтологическим материалом для интерсубъективности.)
Необходимым атрибутом жизненного мира является человек мыслящий, он же человек, создающий образы. Хотя, что касается мышления, то тут мы, в общем-то, привыкли думать по-другому. Мы скорее привыкли разделять мышление и способность создавать образы. Такое отношение к мышлению мы унаследовали от старинного идеализма, который очень любил все разделять, в то время как в жизни все, наоборот, связано так, что разделять в нем - это значит ампутировать, а даже медицина сейчас к ампутации прибегает в крайних случаяхе.
Когда Гете сказал, что суха теория, а приблизительно одновременно с ним Байрон - о том, что древо знания - не древо жизни, они всего лишь точно выразили интеллектуальные обстоятельства своего времени вокруг теоретического творчества. Мир теорий тогда представлялся как царство неподвижных и одномерных идеалов, надвитальный характер которых не нуждался в комментариях, то есть царство, оторванное от жизни.
Впрочем, и сейчас считается, что образами мыслят те, кто их создает поэты и художники, а те, кто пишет диссертации (в том числе и о поэтах и художниках), мыслят понятиями и категориями. Что касается последнего, то скорее всего, так оно и есть - без понятий не напишешь диссертиции, а Гомеру, по-видимому, не нужны были теоретические подробности об амфибрахии и хорее.
Понятия - это слепки с образов, их следы, окаменевшие останки, а довольно часто - и святые мощи. Образы соединяют нас с жизнью, потому что растут из нее, а понятия в меру своих возможностей отделяют от нее.
Древнегреческая теория, когда она вырастала из жизни, а не из слоя уже созданных теорий, и бурно развивалась, вовсю орудовала образами, живыми и подвижными образами. Античная эстетика умозрения росла и развивалась, конечно, и после Аристотеля, но именно с него начинается окаменевание ее. Именно его систематизаторскими усилиями право теоретического первородства было передано от образов к понятиям. С тех пор теория действительно занималась тем, что ампутировала нас от жизни, и не удивительно, что все теории, в основания которых были заложены не образы, а понятия, рано или поздно попадали в кунсткамеру заспиртованными уродцами, а образы Гераклита, каждый длиной в одну сторочку, все-таки вечно зеленеют.
Имидж теориии, созданный традицией аристотелевского идеализма, стал включать в себя настоятельное пожелание ее строгой понятийной однозначности. Многомерный и подвижный образ новыми поколениями законопослушных рационалистов больше не принимался в рамках этой традиции как легитимный операционный материал для теории.
Первыми нарушили это рациональное табу образы воли и представления, неожиданно для правоверных рационалистов введенные в теоретический оборот Шопенгауэром. Они-то положили начало традиции иррационализма. "Философия жизни" вообще сильно растревожила классический понятийный тоталитаризм. То расширение, которое она фактически использовала для теории с помощью образов, должно было стереть с образа интеллектуального клеймо антивитального. (Не удивительно, что Шопенгауэр, Киркегор и Ницше были столь непримиримы к Гегелю: начальный материал для гегелевских дедукций имел все шансы претендовать на интеллектуальную свободу, какую могло бы дать использование его в качестве комплекса мобильных образов, но Гегель умудрился вогнать его в жесткий категориальный аппарат своей диалектики.)