— О чем вы! Я тоже их обожаю. Хотя предпочитаю женщин-хромоножек: меняя их мускулатуру, этот физический недостаток доставляет немало необычных ощущений ценителям сладострастия… Монтень, большой знаток вин и девиц, был единственным из всех, кого я знаю, кто успел заметить это до меня. Но довольно «хромать»… Продолжим. В Париже я прожил четыре года в квартире на цокольном этаже дома в Монпарнасе. Я делил ее с одним янки, который провел все четыре года в беспробудном пьянстве, отмечая заключение мира. Он был невыносим. В тысяча девятьсот двадцать втором году его отец, табачник из Кентукки, приехал, чтобы забрать сына домой, но тот, выстроивший целую систему для празднования: сначала «La Cigogne», затем «La Coupole», потом «Vicking’s» и, наконец, «La Rotonde», воспротивился возвращению. Ежемесячные переводы прекратились. Чтобы перевоспитать пьяницу, отец выбил ему через знакомого сенатора должность при Американской комиссии по памятникам войны. Алкоголику не оставалось ничего, кроме как согласиться. Но он заключил со мной сделку. Мы делили с ним зарплату пополам. Я выполнял за него работу, а он продолжал праздновать заключение мира… Отсутствие контроля благоприятствовало нашему плану. А когда все вскрылось, качество моей работы уже не вызывало никаких сомнений. В результате я получил должность начальника архива Американской службы регистрации захоронений, конторы, в которой регистрируются могилы солдат США, погибших во Франции. В лоне этой организации, также ответственной за сохранность кладбищ и памятников войны, мое аритмософичное призвание обрело новый импульс для дальнейшего развития метода. Я превратился в макабрического полководца. Целая армия погребенных, восемьдесят тысяч солдат экспедиционного корпуса, подчинялась моим приказам. Я командовал мертвыми там, где союзное командование устроило мясорубку живым.
Оп Олооп замолк.
Камнем рухнул в молчание.
Поначалу, когда Оп Олооп только возобновил свой рассказ, сотрапезники слушали его словоизлияния настороженно, но затем поддались силе его убеждения. Его речь более не походила на вымученную софистику, призванную прикрыть случайную рану, нанесенную некстати оброненными словами. Его слушали затаив дыхание, стараясь не шуметь столовыми приборами. И все, за исключением сутенера, напитались его тоской, когда голос замолк, а взгляд устремился вдаль.
— Глоток «Mercurey»? — предложил Гастон, протягивая бутыль.
Молчание.
Когда человек бросается вниз с вертикального эксарпа самого себя, водоворот его эмоций и воспоминаний не исчезает при ударе. Больные, искалеченные слова разбегаются в стороны или повисают дымкой сумасшествия в воздухе.
По прошествии некоторого времени он пробормотал:
— Вино — кровь; кровь — вино. Нет. НЕТ! Солнце: Мозель, Шампань…
Были ли эти сказанные тоном медиума или жреца слова хитрой уловкой или отблеском тайны? Никто не знал и не узнает этого. Иные психические процессы столь загадочны, что люди просто не осознают их. Причуды духа иногда оказываются его истинным состоянием, проявляя себя в точках высшего подъема и низшего падения, и никакому вымыслу такое и не снилось. Иератическая поза Опа Олоопа была подлинной,
В какой-то момент он, казалось, был готов раскрыться. Присутствующие обратились в слух. Все жаждали вновь услышать его болезненно чарующее повествование. И он заговорил низким, с придыханием голосом, в который вплетались приглушенные колокольные нотки:
— Вино — кровь, кровь — вино! Я видел крестьян, которые, поднимая стакан с красным домашним вином, крестились и плакали, искренне веря, что пьют кровь своих детей. Я видел землю, изъеденную воронками от снарядов, в которых трупы переплетались подобно виноградной лозе. Видел грозди светловолосых голов, с которых на бесплодную землю стекал кровавый сок, чтобы потом превратиться в пену шампанского вина. Прозрачным утром на границе с Мозелем я видел, как из горящего сада подобно призрачным скелетам поднимались окончившие свой путь жизни. И повсюду, куда ни кинь взгляд, диадемы из лозы и колючей проволоки, зеленая плоть молодости, в которой сбраживаются тени, позор и уродства. Поэтому вино пьянит меня прежде всего горечью и лишь потом — забвением. Я знаю, что в нем перерождаются человеческие души, и каждый глоток раздирает мне горло тоской, а затем проливается на него бальзамом забытья.
Долгое молчание.
Оп Олооп в четыре глотка осушил свой бокал.
Остальные последовали его примеру.
Ни одна литургия не давала такого ощущения благодати. Гости благоговейно молчали, на них снизошла «благодать», о которой говорили пританы на холме Пникс.
И все тем же низким, с придыханием голосом, в который вплетались приглушенные колокольные нотки, он продолжил: