Ветер меняется на восточный, но по-прежнему очень слаб. По моему мнению, льды со вчерашнего дня как бы даже сдвинулись и легли теснее. Со всех сторон, куда хватает глаз, простирается чистая белизна, изредка нарушаемая там и сям лишь темным пятнышком одинокого холмика или трещиной. К югу от нас виднеется узкая полоса голубой воды. Это наша единственная возможность спасения, но с каждым днем возможность эта ослабевает. Капитан берет на свои плечи тяжкий груз ответственности, потому что, как я слышал, картофель кончился и даже сухари на исходе, однако он сохраняет все то же неизменное спокойствие, все ту же невозмутимость, проводя большую часть дня в «вороньем гнезде» и обозревая горизонт из своего бинокля. Настроение его переменчиво, и моего общества он, по-видимому, избегает, но вспышки, подобной той, что произошла позавчера, не наблюдается.
Я пришел к серьезному заключению, что нами командует безумец. Ничем другим нельзя объяснить неописуемые странности капитана Креги. По счастью, в течение всего плаванья я вел дневник, который послужит нашему оправданию в том случае, если нам придется его вязать или каким-либо иным способом ограничивать его свободу. Впрочем, это возможно только как крайняя мера. Любопытно, что он сам выдвинул версию безумия в качестве объяснения странной эксцентричности своего поведения. Полчаса назад он стоял на мостике, как всегда, глядя в бинокль, я же шагал взад-вперед, разгуливая по шканцам. Команда по большей части находилась внизу за чаем, так как вахтенные часы в последнее время соблюдаются нерегулярно. Утомившись прогулкой, я прислонился к фальшбортам, любуясь картиной озаряющего льды закатного солнца. Из задумчивости меня вывел внезапно раздавшийся над ухом хриплый голос: капитан спустился с мостика и стал рядом. Взгляд его, устремленный куда-то вдаль, поверх голов, выражал ужас и изумление, к которым примешивалось нечто наподобие даже радости, и все эти чувства соперничали друг с другом, борясь за полное господство. Несмотря на холод, по лбу его стекали капли пота, и он казался крайне возбужденным. Он дергал руками и ногами, как человек в преддверии эпилептического припадка, а морщины возле его рта обозначились еще резче и четче.
«Гляди! – выдохнул он, хватая меня за кисть и, по-прежнему, не отрывая взгляда от чего-то вдали, за льдинами, сделал движение подбородком как бы вслед чему-то, видимому лишь ему одному. – Глянь-ка! Вон там! Там! Между холмиками! Вон – вылезает из-за того, дальнего! Видите? Вон же она! Вон, еще там! Уходит, уходит, улетает от меня, Господи! Ушла!»
Последние слова он произнес шепотом, тоном какого-то глубочайшего, затаенного страдания, который никогда не изгладится из моей памяти. Цепляясь за выбленочные тросы, он пытался влезть повыше, на фальшборты, словно в надежде в последний раз увидеть то, что удалялось. Но сил для этого у него оказалось маловато, он отступил назад, к иллюминаторам и там обмяк, совершенно пав духом. Он был мертвенно-бледен, и я испугался, что он вот-вот потеряет сознание, потому, не теряя даром времени, быстро повел его по сходному трапу вниз и уложил на один из диванов в кают-компании. Потом, налив чуточку бренди, дал ему это выпить, поднеся стакан к самым его губам. Алкоголь возымел чудодейственный эффект: к побелевшему лицу вернулась краска, руки и ноги перестали дергаться и трястись. Он поднялся на локте, озираясь, убедился, что мы одни, после чего сделал мне знак приблизиться и сесть с ним рядом.
– Вы видели это, правда, же? – спросил он голосом, все еще приглушенным и исполненным благоговения, столь чуждого натуре этого человека.
– Нет, я ничего не видел.
Голова его вновь упала на подушки.
– Ну да, – пробормотал он, – без бинокля разве увидишь… Вот и я не сам увидел, а бинокль показал мне ее и ее глаза, в которых была любовь. Лик самой любви! Слушайте, док, не пускайте сюда стюарда. Он решит, что я спятил. Закройте дверь на щеколду, ладно?
Я поднялся и исполнил это распоряжение.
Некоторое время он лежал тихо, видимо, погруженный в размышления, потом опять приподнялся на локте и попросил еще бренди.
– Но вы-то, док, не считаете меня безумным, правда же? – спросил он, когда я ставил бутылку обратно в глубину шкафчика.
– Я считаю, – отвечал я, – что у вас на душе лежит что-то, что ее тяготит, будоражит вас и доставляет вам боль.
– Вот это верно, парень, в самую точку попал! Именно что тяготит и доставляет боль. И еще какую боль! Но определять широту и долготу я еще могу, и в состоянии работать с секстантом, и делать расчеты. Доказать, что я невменяем, в суде вам не удалось бы, разве не так?
Было странно слышать, как этот человек, откинувшись на подушки, спокойно обсуждает вопрос о собственной вменяемости или невменяемости.
– Может быть, и не удалось бы, – сказал я, – но все же я думаю, что самое лучшее для вас было бы при первой же возможности отправиться домой, где вы могли бы отдохнуть и некоторое время пожить спокойной размеренной жизнью.