— Зачем вы лицемерите, мои товарищи по партии? Ведь все вы прекрасно знаете, что в тридцать седьмом сажали и расстреливали невинных. Все вы употребляете термин «eжoвщинa», помните, что нарком Ежов именно за это сам был расстрелян. С каждым из вас в отдельности я об этом говорила. Почему же все вместе вы лицемерите?
Ее любили в редакции, и эти слова не занесли в протокол. Но из партии все-таки исключили — ибо была «команда». Кто-то из женщин, голосуя за исключение, тихо плакал.
На бюро горкома она вновь говорила, что ее муж не преступник и никогда им не был, что Советская власть со временем непременно признает его невиновность.
Тут, правда, никто не плакал. Тут сидели суровые мужчины и дымили дешевыми папиросами. Один из них пообещал Карахановой:
— Того, на что вы надеетесь, никогда не будет. Понимаете — ни-ко-гда!
Такое было у них мышление…
Решение бюро Караханова обжаловать не стала и вновь пошла наниматься в ту же артель, чулочницей.
И вдруг поступило указание из Москвы, из самого ЦК — устроить Караханову в лекционное бюро и больше не тревожить.
Никто ничего не понял, но указание было выполнено. Больше всех удивлялась этому сама Караханова. Искать помощи в ЦК ей и в голову не приходило…
Лишь после двадцатого съезда тихо просочилось: судьбу Карахановой лихо развернул инструктор ЦК, случайно, пролетом за глянувший в область как раз тогда, когда ее исключали из партии. Он был школьным товарищем заместителя редактора, тоже ленинградцем, и целый вечер провёл у него дома. А указание свое дал уже из Москвы.
От подобных партийных «нюансов» часто зависели тогда судьбы людей…
В конце пятьдесят шестого мужа Карахановой отпустили из ссылки. Еще не реабилитировали, но уже отпустили — поскольку он-то пострадал за «чистую теорию». Ни заговоров, ни мятежей ему с самого начала не инкриминировали.
А он, получив документы, быстро собрался и уехал в Москву — к своей прежней семье. Там давно выросли дети, там появились внуки — и его еще помнили и ждали… В том числе и законная его жена, которая за долгие годы так и не нашла ему достойной замены. Хотя и не приехала ни разу в его сибирскую ссылку.
А у местных журналистов, которые знали эту историю, осталось впечатление, что он открестился от Карахановой так же легко, как от своих давних, «нэповских» статей с чаяновским влиянием.
Вначале он присылал ей деньги. Она отказывалась от его переводов. Снова она была в редакции, зарабатывала достаточно, но, возможно, отказалась бы от них и в любом другом случае.
Через четыре года судьба снова увела меня из того сибирского города — уже навсегда.
Как-то, на одной из железнодорожных станций, купил я вторую книжку Карахановой — о музеях области. Не справочник, а увлекательные очерки — с крутыми судьбами и музейных работников, и первых экспонатов, доставшихся от ссыльных декабристов, которых было в том краю немало. Цикл этих очерков она начинала в газете еще при мне.
А летом шестьдесят четвертого привез я в Анапу сына и встретил там журналистку из сибирской газеты Нину Кораблеву. Мы вместе пообедали, потом долго бродили по набережной, обменивались новостями, вспоминали общих друзей.
— Да, знаешь, — неожиданно сказала Нина, — Люба умерла.
— Какая Люба? — не понял я.
— Караханова.
Никогда я не называл Караханову только по имени. Потому и не сразу дошло.
— Что ты!.. Ей же было, по моим понятиям, далеко до пятидесяти…
— Но сердце!.. Помнишь, сколько она болела?.. Для одного сердца ей досталось слишком много… — Нина вздохнула. — И, главное, — хоть бы в чем была виновата!.. Вот ведь ужас: все мы всё понимали, а изменить никто ничего не мог.
— Даже тот редактор, что уволил ее?
— Конечно! Он ведь по сути был таким же «винтиком», как и мы с тобой. Дальше мелочей его самостоятельность не простиралась.
Я вспомнил, как запинаясь, краснея, не поднимая глаз, объяснял сыну писателя Яна Ларри неисправимые пороки прекрасных его рассказов, — и не стал спорить с Ниной…