Она смотрит на меня, она отвратительна, ужасна на вид, но из этого ужаса звучат те же, прежние слова, те же мед и елей, что сообщают ее речам дополнительную колкость. Я испытываю цепенящее ощущение слабости: у меня нет сил противиться обаянию именно того, что грозит мне разорением. О, как я ненавижу Изабель! Мне нисколько не жаль ее, а надо бы пожалеть. Ее плечи теперь словно из пемзы сделаны. Помните ли вы те камни, что Арман-Мари привез с островов Сонды[56]
? Капли лавы, лопнувшие или вздувшиеся, — вот что такое нынче плечи моей сестры. Вспомните: Арман-Мари прятался за дверями, чтобы подслушать, как она поет; я этого не забыла. И этот голос совсем, совсем не… о, матушка, постарайтесь понять и помогите мне: я не любима, но я владею. И не собираюсь расставаться с моим достоянием. Ее изрытая кожа успокаивает меня на миг, не более. Я не могу выразить этого, просто смутно догадываюсь: некоторые существа самою природою созданы для того, чтобы пленять, пленять всегда, даже когда они внушают отвращение; это я кое-как постигаю, но объяснить не способна. Да и что толку: она-то наверняка знает, что бороться с нею мне не по силам.Я согласилась на все ее требования. Она займет дом у гавани, который стоял на замке со дня смерти нашей матери, и я верну ей ее «добро» в виде ренты. Лишь об одном прошу вас, матушка: не говорите о сестре с НИМ. Он пойдет к ней, в этом я не сомневаюсь. Но пусть никто не предупредит его о том НИЧТОЖЕСТВЕ, в которое она превратилась нынче. А остальное уж мое дело».
Был ли ответ на это письмо? Я не знаю.
Изабель ушла в сторону гавани, поселилась в доме, и безмолвие сомкнулось над нею — по крайней мере, до возвращения Армана-Мари ван Хаагена.
И, однако, она жила.
Правду сказать, я не была счастлива в этом доме. Мой отец хотел иметь сына… интересно, что он собирался ему передать, — он в жизни своей ничего не продал, кроме разве флотского сукна, тяжелого, темного. Он был не из тех, кто с нетерпением поджидал возврата кораблей из Индии, груженных разноцветными шелками и пестрыми ситцами. Он торчал за закрытыми ставнями крошечной продымленной каморки, которую гордо именовал «Конторой», хотя одним лишь и занимался там: лелеял свою горечь неудачника. Быть может, сын придал бы ему храбрости, побудив вложить свое золото в морские предприятия, а впрочем, сомневаюсь, — он не любил беспокойства.
Когда я родилась… уф, я и поныне не переношу звука хлопнувшей двери! Нет-нет, он не мешает, — он УЯЗВЛЯЕТ меня. Отец крикнул: «Опять девчонка!» — и вышел, захлопнув дверь с такою силой, что даже каменные плиты пола зазвенели от сотрясения. Ну и, конечно, потом я из него веревки вила. Как, впрочем, и из всех остальных.
Считается, что соблазнить кого-нибудь возможно лишь ценою величайших усилий. Вот глупости! Некоторые мужчины — самые чванливые, самые грубые — просто-напросто мягкая глина в оболочке из шипов.
Я — БЫЛА. Для него я — БЫЛА. Моя мать и сестра существовали в его глазах не более, чем бледные фаянсовые горшки, в которых хранился золотистый табак разных сортов; отец сам смешивал их. Иногда я думаю, что на мой счет все заблуждались: я не женщина, — во всяком случае, не совсем женщина; я — обманутая мечта моего отца.
Дом окончательно умер с его смертью, и жить там мне теперь будет легче, чем я того опасалась.
Его портрет над лестницей свысока взирает на тех, кто поднимается по ступеням. Я уверена: он презирал всех и вся; презрение — вот единственно сильное чувство, которое мне было известно в нем. И художник тоже почуял и выявил в нем эту черту. Презрение рождается среди человеческой комедии, когда недостает сил сыграть в ней свою роль. Мой отец предпочитал думать, что добровольно сошел со сцены, в то время как он никогда и не всходил не нее. Ладно, это его дело.
Ну а теперь с потолка свисает зеленая бахрома плесени и плесенью же разъедены лестничные перила. Их дерево превратилось в труху… и он там, наверху, позеленел так же, как потолок и стены, только глаза хранят прежнее выражение.
Мне вспоминается день, когда отец решил повесить этот портрет над верхней лестничной площадкой, там, где он находится и поныне. Это случилось сразу же после моей свадьбы. Маркиз должен был приехать и увезти меня во Францию, и я ждала его. Я знала одно — что я очень красива, остальное лишь смутно угадывалось мною. Главное, я покидала этот суконный мирок, чтобы войти в мир переливчатых шелков и атласа; мещанское благополучие золотых крестиков я меняла на великолепие диадем и бриллиантов. Я обожаю бриллианты.
Мой отец наблюдал за нами, сурово сжав губы; но смотрел он не на мое платье, не на мои украшения, даже не на саму меня. Маркиз всходил по ступеням с высоко поднятой головой; я стояла наверху. В конечном счете, гордыня и равнодушие всегда отыщут верное для себя решение. На следующий же день мой отец запер «Контору», повесил свой портрет над лестницей и с той поры до самой смерти встречал посетителей не иначе как стоя на верхней ступени, одетый в черное и представленный, так сказать, сразу в двух ипостасях.