Служанки, укутанные в простыни, запеленутые до кончиков пальцев, до самых глаз в мертвенно-белое полотно, не удостаивали меня даже взглядом. Я вырвалась из жгучего мрака лихорадки, в которой корчилась долгими, нескончаемыми днями, лишь затем, чтобы теперь стынуть среди холодного безразличия прислуги, к которому ничто не подготовило меня.
Сперва я подумала: я уже мертва; затем, немного придя в себя, поняла: кажется, я жива, но ровно настолько, чтобы понимать, что еще жива. А потом, в одно прекрасное утро, я очнулась одна-одинешенька в пустом доме, глухом к моим призывам о помощи.
Конечно, в ту минуту я и думать забыла о зеркалах, у меня нашлись дела поважнее. Я сгребла в кучу драгоценности, бриллианты, золото и кое-какие тряпки. Закутавшись в грубый плащ (служанки накидывали его, бегая по моим поручениям), я выскользнула на еще не проснувшиеся улицы. Я прятала лицо, но никому и не было до меня дела.
Я остановила наемный экипаж.
То, что я увидела в глазах кучера, не насторожило меня; я пока не научилась распознавать ужас, мною внушаемый.
Я просто подумала: он ЗНАЕТ, кто я такая, и осуждает меня; мне и в голову не пришло, что все, до нас касающееся, никогда не выходило и не выйдет за пределы тесного круга, в котором вращались я и мне подобные.
Теперь-то я понимаю: отвращение возмущает сердца одинаковым образом повсюду, сверху донизу на социальной лестнице. Наблюдать за другими свысока, как следят за схваткою насекомых, — плохой способ постигать законы этого мира.
Наемные кареты сменялись дилижансами, ночи на постоялых дворах — днями на разбитых дорогах Севера, и мало-помалу я начала подозревать, что на моем лице лежит неведомая мне печать избранницы ада. Но для меня было куда важнее добраться до далекой моей гавани, нежели гадать, в каком состоянии я достигну ее.
И вот наконец я узнала.
В Роттердаме, в доме моей сестры. Служанки побелели и разинули рты, потом поспешно скрылись, оставив меня на пороге. Я уже довольно укрепилась в своих предчувствиях, чтобы расценить это как простое удивление.
Моя сестра, так же, как они, отшатнулась от меня; судорожно отмахиваясь, она закричала: «Не прикасайся ко мне, Изабель, ради Бога, только не прикасайся ко мне!»
Дрожа, стояла она среди ковров, привезенных из Индии ее мужем-арматором[54]
; стояла, откровенно некрасивая, заурядная. Она всегда была такой, — уж это-то, по крайней мере, ничуть не изменилось.Я подняла глаза к огромному венецианскому зеркалу — из тех, что преврашают один огонек в тысячи сверкающих солнц, и оно превратило в тысячи смертей мое изуродованное оспой лицо.
В двадцать пять лет для меня началась зима красоты.
Изабель… Она прожила очень долгую жизнь, — долгую, если считать периоды пустоты и отчаяния, временами настигавшие ее.
И очень короткую — если сразу подвести итог.
Одна вещь поражает воображение, когда читаешь ее дневник, ее письма и то, что другие писали о ней. В те времена люди переписывались часто и помногу, но корреспонденцию эту отличает следующая тонкость: трудно распознать, пишет ли данная особа другой, желая просто сообщить что-то, или же пользуется этим, чтобы описать самое себя? В данном случае удивляет ее собственное удивление: она не чувствовала себя по-настоящему несчастной. Превратиться в чудовище, в Медузу — хоть и без змей на голове, без взгляда, обращающего в камень, просто в результате обыкновенной оспы, погубившей ее прелестный цвет лица, чистые черты, светлые, как родник, глаза, — все это для нее РОВНО НИЧЕГО не значит. Впрочем, последнее требует уточнений.
Кроме того, она лишилась левого глаза, но, хотя эта часть лица вокруг глубоко запавшей пустой глазницы являла собою зрелище полного разрушения, сразу ощущаешь властную, лихорадочную жажду воссоздания утраченного. Чувствуется, что за этим ликом, который, не будучи ее собственным, был ей, возможно, предназначен, скрывается ДРУГАЯ. Впрочем, пока я еще не могу ясно выразить эту мысль.
Когда я гляжу на ее портрет — портрет, который НИЧЕГО не скрывает (и что-то подсказывает мне, что она уж проследила за этим!), я думаю сперва о Пикассо и о Беллмере[55]
; потом я мысленно возвращаю глаз в пустую орбиту, стираю шрамы с шагреневых щек, подменяю это Богом посланное уродство другим — уродством «Старух» Гойи. И с ужасом в душе размышляю о зиме всех женщин, — всех, а не только ее одной; для этого ведь и оспа не нужна, возраст — уж он-то сделает свое дело. Она успела свыкнуться, выработать свою, особую привычку к несчастью, и я говорю себе: ей повезло, что она не видела себя стареющей постепенно; она перестала быть красивой вдруг, а это совсем иное, нежели медленная старческая деградация, совсем иное… лицо, изрытое оспой враз, так, словно сама жизнь оступилась и покалечилась в тот самый миг, когда появлялась на свет.