Я вспомнила нашу мать, ее почти лысую голову с редкими седыми прядками; вспомнила, как она, заслышав на лестнице шаги суконщика, торопливо натягивала свой тесный чепец. Ее черные глаза посреди всей этой белизны молодо смотрели с чуть увядшего лица, которое отец иногда сжимал в ладонях и долго разглядывал — с любопытством, но без нежности. Хоть убей, не знаю — да и никто не знает, — что их соединяло; впрочем, никто и не доискивался причин. Ясно, что не деньги. Может, они просто любили друг друга?
У них не было других детей, кроме нас с сестрой. После моего рождения грузное тело матери множество раз теряло недоношенный плод; я хорошо помню глухие рыдания, доносившиеся из-за стены при каждом выкидыше. Служанки шептались: «Жалость-то какая, опять был мальчик!» — уходили за город и возвращались с пустыми руками, а мать лежала, пристально глядя в стену. Ее глаза походили на две черные сливы, забытые на дереве: сохнут, сморщиваются, но не падают.
Мадлен собралась домой. Задержавшись на пороге, она прикрыла глаза с блаженным видом, словно ей впервые стало приятно касание этого сырого воздуха, которым мы дышали, обычно не разбирая его вкуса. А воздух был соленый. Стоящая в доке обленившаяся шхуна мало-помалу оживала, танцуя на волне прилива. О эти мирные здешние вечера! Тут часто бывает скучно, но стоит научиться ничего не ждать, как тут-то все и случается. Мадлен вдруг обернулась ко мне с кроткой улыбкой, озарившей ее бесцветное лицо: «Знаешь, Изабель, у меня, кажется, будет ребенок. Я еще никому не говорила!» И вдруг я уразумела, что она больше не стремится причинить мне боль, — прошли те времена. Мы просто родные сестры, вот и все. Даже когда сестры ненавидят друг дружку — наверное, особенно, когда ненавидят (а впрочем, имеет ли значение ненависть в такие минуты?) — все-таки одна доверяется только другой, ибо, что бы там ни было, эта другая ближе всех прочих.
Мне не горько, о нет! — я лишь слегка растрогана. Может, она согласится отдавать мне ЕГО хоть время от времени?
Мадлен ушла пешком, осторожно обходя рытвины, где застывала вечерняя роса. Она счастлива… что ж, это хорошо. Я тихо прикрыла дверь и пробралась в «Контору»; там Хендрикье накрывала маленький столик возле очага. Вот и первый огонь… Еще тепло, но вечера становятся прохладными.
Пока я ужинала, она болтала со мною. Как и в прошлые вечера — только нынче я ее слушала, я наконец слышала ее и теперь вдруг узнала, что у Хендрикье, как и у всех женщин, есть своя жизнь, есть муж и дети, и ее старшая, Аннеке, тоже ждет прибавления.
— Ты нас подслушивала?
— Ну вот еще! Просто у таких, как ваша сестра, все на лице написано; да притом они, что твоя квашня, пухнут на глазах.
И она рассмеялась. Милая Хендрикье, она меня не боится, даже когда я смотрю на нее в упор. Мой отец всегда кричал: не смей так на меня смотреть, Изабель, я не потерплю наглости ни от одной из моих дочерей! Я не отвечала, я не опускала глаза. Он частенько наказывал меня за это; временами, когда горе слишком уж больно жалит меня в сердце, когда я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь над своею жалкой участью без любви, без мужчин, я поднимаюсь на чердак, поворачиваю лицом к себе его портрет и гляжу на него в упор. Неужели он так и не догадался, откуда взялись у меня эти светло-серые глаза? Я столько мечтала о море и кораблях, о путешествиях на трехмачтовой шхуне — из тех, что плыли в Индию и, презрев бури и ураганы, возвращались в родную гавань!..О, бежать, бежать поскорее от этих унылых голландских берегов! И вот, вместо Индий и ураганов, я ринулась в другие места, в другие — горькие — бури; я угодила в ловушку, которую сама же и расставила. Добродетельные женщины пресны, сохранять добродетельность — невеликая заслуга, вот что мне докучает. Я-то ведь знаю, что скрывается под их пресловутой скромностью. Впрочем, госпожа Турвель[73]
особенно и не сопротивлялась. Говорят, ее убили угрызения совести. Вольному воля, нечего было ими терзаться! Ох уж эти мне гордячки — их ведь ужасает не сам грех, а звон разбившейся вдребезги маски добродетели. Вы только посмотрите на этих дурочек: они, видите ли, ОТДАЛИСЬ! А вот я не отдавалась, я продавалась, и с большим барышом. Эти же почти никогда и ничего не получали за свой «дар» (да и можно ли оценить его в деньгах?!), ну а я — получала. Дважды в жизни я получила, а платили за это другие.Похоже, я задремала возле потухающего очага. Не знаю, что меня разбудило. Огонь уже сник, но холодно мне не было. Оказывается, Хендрикье прикрыла меня одеялом из овечьей шерсти, и я угрелась под ним; мне виделся сон, и в этом сне маленький мальчик прыгал на морском берегу, бросая камешки в воду.
Странная штука жизнь, — она никогда не ранит нас так сильно, как нам это кажется.