И уж конечно не приносят ей облегчения этой вялой осенью вкрадчивые визиты Шомона, который начинает беспокоиться: не предвещают ли все эти смутные слухи из Франции — о крестьянских и даже городских волнениях (Париж, говорят, бурлит!) еще более «важные» события? Разумеется, то, что одержимый стряпчий понимает под этим, никоим образом не касается политики, да и существовало ли уже тогда это понятие, — по крайней мере, в том смысле, какой мы сегодня вкладываем в него? То, что там замышляется — конституционная монархия или зачаточная демократия, — его не слишком волнует, а вот как поступят с СОБСТВЕННОСТЬЮ? Шомон готов смириться с тем, что она может попасть в руки третьего сословия, а не духовенства или военных; главное, не дать заграбастать ее этой сволочи, этой презренной рвани, которая многие века поставляет Франции так называемых рабочих, ту дешевую трудовую силу, которая и в самом деле гроша ломаного не стоит. О Господи, опять я увлеклась, но что поделаешь, мне не меньше, чем тогда, ненавистны эти два ходящие бок о бок демографические бедствия — безработица и война, которая превратилась в идеологическую с тех пор, как на наших благословенных широтах народ больше не мрет с голоду. Диктатура перестала быть отравленным подарком королей; нынче это пропитанный сладким ядом дар тридцатипятичасового «проли»[74]
, рыщущего по дорогам страны с целью убить время-отдыха-качество-жизни и обогатить ее могильщиков.Но вернемся к нашему барану (см. сноску № 7), бешено жаждущему власти: Шомон также ошибся веком, но он родился слишком рано; замыслы, что роятся у него в голове, найдут свое ярчайшее воплощение только в размахе буржуазии при Луиилиппе или в прединдустриальной республике господина Тьера[75]
, а потом и в современных межнациональных сообществах. Эти последние нынче управляют кораблем-кризисом столь же умело, сколь прежде сильные мира сего управляли голодом. Иногда мне кажется, что все шаги назад в нашем эмоциональном и духовном (или, иначе говоря, в умственном и чувственном) развитии, наш страх перед вспышками технического прогресса суть не что иное, как последние попытки мрачного бога укрыться в том беззаботном животном рае, который он сам же некогда опрометчиво приоткрыл для нас.К трем часам дня уже смеркается; иногда по вечерам я выхожу на улицу. Мне невыносимо это каждодневное зябкое существование, что все они влачат подле смирного огня в камельке; противна эта покорная всеохватывающая дрема. Взять хотя бы Хендрикье, — она вовсе не чувствует себя несчастной; недавно ей вздумалось вышивать для меня рубашки — длинные рубашки с пышными оборками, которые одновременно и скрывают все, что можно, и дают ветерку свободно гулять под подолом. Знаю, что с удовольствием буду носить их следующим летом, но пока меня раздражает, нет, прямо-таки бесит вид ее толстых рук, протягивающих иголку сквозь полотно с бесконечным, медлительным упорством. Я завидую ей, а я не люблю завидовать: слишком много ошибок принесло мне это чувство. И тогда я бросаюсь к клавесину, позабыв о ледяной туманной стуже, наползающей в контору прямо с набережной. Хендрикье забегает мне дорогу: «Да вы же простынете!» Она раздувает огонь в камине, вытаскивает из бездонных сундуков все новые шали и одеяла, кутает меня; но тщетны ее суета, ее заботы, я кричу: «Нечего тут вертеться, надоели мне твои телячьи нежности, не понимаешь ты, что ли, — я живая, я женщина, и мне нужен мужчина!»
Однажды она вдруг остановилась, уставилась на меня и, пожав плечами, изрекла:
— Ну так выходи замуж!
— С эдакой рожей? — Я, кажется, даже пропустила мимо ушей и лишь позже припомнила это ласковое, материнское обращение на «ты». В тот же миг Хендрикье разразилась своим внезапным грубоватым смехом, — словно ее ровный внутренний огонь взвился вверх бурным пламенем.
— А пасынок-то ваш? Его разве ваша рожа остановила?
Я покраснела. Хендрикье пристально глядела на меня; за ее иронией таилась строгость: «Нет, куда там, небось еще и подстегнула!»
— Откуда ты все знаешь?
— Эх, мадам Изабель, да вы вспомните, это ведь я вам спину терла, когда домой пришла. Вы были кругом в синяках, еще в свеженьких; конечно, я только служанка, да жизнь-то — она для всех жизнь; могу спорить, вы не уступили бы свое место ни за какие царские сокровища! Уж не знаю, как вы там с ним обошлись, как он с вами обошелся, знаю одно: среди бела дня женщины так просто не моются. Когда я была молодая и шла война, нам ведь тоже пришлось с солдатней спознаться.
И она задумчиво поворошила торф в очаге:
— Конечно, сейчас время мирное, ну да может, он не в своем уме, этот молодчик.
— И верно, нужно быть не в своем уме, чтобы захотеть меня.
— Фу-ты, ну-ты, мы, кажись, в гордыню ударились, а, красавица моя? — Хендрикье смеялась, отблески огня горели на ее щеках, румяных, точно спелые яблоки, и я прошептала, что стосковалась по чужой плоти, что мне не терпится обнять, расцеловать, потискать кого-нибудь; вот родит сестра, а позволит ли она мне хоть коснуться своего ребенка? Кто дотронется до меня по своей воле, кто мне…