Зимою, в стужу, вечера наступают рано. Пастор, несмотря на преклонный возраст, долго сидел с нами: мы все любили ее, прошептал он. Мы зажгли четыре сальные грошовые свечки, найденные в комоде вместе со смертной простыней. В быстро остывающей комнате сидели мы, подремывая, — не люди, а почти что призраки, тени на стене. Начало светать; вошла Аннеке, тронула мать за плечо: иди поешь! — и села напротив меня, почти касаясь коленями: «Надо бы известить ее сына. На днях из Гааги отходит судно — туда, где они сейчас, напишите ему. Напишите за всех нас, скажите, что мы тоскуем». Заметив мое удивление, она вдруг выпрямилась с неуклюжим, но оттого не менее ожесточенным высокомерием: «Вот странное дело, мадам Изабель, я-то знаю, что вы любили, но нынче вы любите плохо, ни разу не поинтересовались ничем. А вот в Гааге полно людей, что ходят в плаванье туда, к ним. Они называют это место Ресифом; там, между двух рек, они строятся на песках и на отмелях, прямо как у нас здесь. Говорят, жизнь в тех местах суровая; людей одолевают ядовитые мухи, по реке несет всякую падаль, кругом пустынно. Моряки увозят и привозят вести, напишите же им!»
И я написала о том, что вслед за Мадлен умерла Минна. И что скоро за ними последует весь город, если слухи, доходящие из Франции, будут по-прежнему горячить здешние умы. Я предупреждала, что не намерена ждать, когда грянет гром — и из-за себя самой, и из-за Коллена. Ему уже два года, и Революция, почти его ровесница, уничтожила стольких детей, что уж конечно будет убивать их и дальше. «Ты уехал, чтобы обеспечить будущее своим сыновьям, — писала я, — так берегись, как бы в один прекрасный день для этого будущего не остались одни только имена на могильных камнях». Конечно, то была пустая риторика, но я не знала, как выразиться сильнее. Минна оставила завещание, в котором наделяла меня — «женщину, не имеющую иного достояния, как только сердечная любовь к близким», всеми своими правами. Сделавшись, в силу данного распоряжения, опекуншею Коллена, я известила Армана-Мари, что ему лучше иметь дело с Шомоном, нежели со мною, а уж я прослежу, чтобы тот не злоупотреблял своею властью поверенного для собственной выгоды. «А пока знай, что голод в стране заставил меня немало потратиться на прокорм твоего семейства и слуг. Вы ушли в плаванье, не слишком заботясь о тех, кого оставили здесь, и не обеспечив должным образом свои семьи». Я была разъярена этим отсутствием, этой забывчивостью, всем, что я узнала от Аннеке; оказывается, ДРУГИЕ-то заботились о домашних, пусть только мысленно, издалека, из-за моря! — и ярость моя побуждала вновь и вновь возвращаться к словам о том, что не имеют они права свободно располагать собою, позабыть о нас, исключить близких из своей жизни. Нам уже все уши прожужжали благими речами, которые, выйдя из салонов, теперь стали популярными на улицах. Но те, кто щеголял этими прекраснодушными идеями, никогда не знал голода, тогда как здешние женщины и дети давно позабыли вкус белого хлеба. Любовью к ближнему и праведными мыслями сыт не будешь. Можно позволить себе превозносить свободу лишь в том случае, когда она не стоит вам жизни. Я прекрасно понимала, что преувеличиваю: уж мне-то хватило бы одного-единственного слова из его уст, чтобы насытиться на долгие годы, и все же… все же и я похожа на других: мое сердце требует любви лишь на сытый желудок.
— Угомонитесь, — сказала Хендрикье, которой я прочла свое послание, — не такие уж они скверные, просто недоумки, как все мужчины. И потом, откуда нам знать, каково им там приходится, — может, еще похуже, чем нам здесь.
Да, она рассуждала мудро. Но такая мудрость не по мне. Я слишком долго была тем, что хотели во мне видеть другие, — супругой-любовницей, затем «веселой вдовой»… Даже имя мое — «Изабель» — бесследно исчезло. Я глядела на Хендрикье. Она-то никогда не переставала зваться Хендрикье, а позже — Хендрикье, жена Джоу. Ее имя никогда не пропадало, мое — кануло в небытие.
Я сразу увидела, что она не понимает, только я одна могла понять это. Во Франции, да и в других странах, женщины, вышедшие замуж за носителя титула, в самый день своей свадьбы и до смерти лишаются имени. Таков уж обычай. Семь лет я звалась маркизою и только маркизою; даже Мертей величал меня так; развращая в постели, обращаясь бесцеремонно, как со встречной крестьянкою, которой задирают подол на лугу, он в то же время требовал неукоснительного соблюдения всех внешних приличий и правил.
Справедливости ради замечу, что мужчинам повезло не больше нашего. Я так и не узнала имен ни шевалье де Вальмона, ни других своих любовников, которым Мертей уступал меня, которых уступал мне, которых я, овдовев, выбирала сама…
Одни лишь короли сохранили за собою привилегию носить имя. Но даже и в этом, если вдуматься, они не слишком превзошли нас: вместо фамилии им суждено ходить под НОМЕРОМ таким-то.