Они лежали в самой утробе Европы, запеленатые в солому, которая источала нежные запахи далекого лета. Они рискнули снять сапоги — снова надеть их придется, наверное, не раньше, чем кончится день, который займется еще не скоро. Им даже можно будет уснуть. Но пока они с наслаждением ощущали, как ноет отдыхающее тело. Повсюду в этой Европе, такой, как она стала теперь, в других сараях среди летней соломы прятались другие люди, отчаянно любящие жизнь, и на час-другой переставали думать о том, что готовит им наступающий день.
Том размышлял, зачем, собственно, Мите понадобилось переправляться на этот берег Дуная. Непонятно. Ну, конечно, повсюду в Европе… но что такое теперь Европа? Всего лишь объект для бомбежек, перевалочный пункт, безымянное скопление народностей.
— Спишь, Митя?
— Нет.
Митины бойцы тоже не спали и тихо переговаривались на своем языке.
— О чем это они, Митя?
Митя затруднился ответить. Это же совсем другой мир — азиатские степи, казахские земли по Амударье.
— Кто знает? О еде, о женщинах…
— И о том, что они будут делать после? Митя проговорил лениво:
— Ты прямо как твой капитан — после да после. Наверное, они об этом и говорят. С них станется.
В соломе шуршали крохотные мыши. Шепот этих двоих был как жужжание пчел в летний день. С Митей ему было спокойно и хорошо. И еще — хотя он не мог бы определить, каким образом и почему, — ему было хорошо и спокойно с самим собой.
— Они казахи, — объяснял Митя, — а вовсе не казаки, как вы говорите. Это совсем не одно и то же.
— А тебе пришлось много поработать, чтобы они перешли? То есть все они?
При обычных обстоятельствах он такого вопроса не задал бы.
— Нет. Они еще раньше сами решили перейти. Но боялись действовать вслепую. Только это им от меня и требовалось — знать, куда идти.
— Ну и видик у них был…
Он это хорошо помнил. Они явились на рождество в походном строю под Митиной командой, строем поднялись по склону Главицы — одиннадцать смуглых людей в потрепанных немецких шинелях. Они ушли, захватив все, что в силах были унести на себе, — запасные винтовки, ящики с патронами, даже бинокль и кожаный планшет, и в казарме остались только лейтенант и сержант, у которых было аккуратно перерезано горло. Казаки, одиннадцать страшных, кровожадных казаков, чья репутация без всяких разговоров обрекала их на пулю в затылок, и старик Слободан, злой от недоверия, объявил: «Ну хорошо, пусть они пройдут проверку делом». Они прошли проверку делом. И теперь их осталось двое.
— А почему они, собственно, сбежали и перешли к нам? Они что, не хотели там служить?
— Конечно, — с недоумением сказал Митя.
— Но ведь у них не было выбора. Их просто призвали в армию, взяли в плен и, так сказать, снова призвали?
— У каждого человека есть выбор. Обязательно. Он едва удержался, чтобы не спросить Митю: а как же ты? Тут, в этом сарае, в утробе Европы, в могиле Европы, относилась ли и к Мите та правда, которую он знал о себе самом? В этой безмолвной полуночи могла бы Эстер сказать о Мите те же слова, которые сказала о нем? Твоя беда, Том, что в тебе совсем нет мужества, ты способен только тащить свое брюхо туда, где запахло обедом, ты ни на что не годишься. Приговор обжалованию не подлежит. Вот так: осудили, приговорили и прикончили, прежде чем ты успел хоть слово сказать. (Но ведь тебе и нечего было сказать.) Он пробормотал:
— В конце-то концов, они не по доброй воле оказались в немецкой армии. Их ведь морили голодом.
— Так они сказали.
— Но ведь это же правда.
— Они служили в немецкой армии.
Он слышал тяжелое Митино дыхание, почти чувствовал, как поднимается и опускается Митина грудь. Разве можно представить, что ответил бы Эстер этот русский? На него наваливалось безумие отчаяния. Твоя беда, Том, что ты ничто, пустое место, и не успеешь ты опомниться, как станешь добропорядочным членом общества — член общества, миленько, правда? Миленько, миленько, она употребляла такие глупые словечки, но и они не подлежали обжалованию. У тебя будет уютненький домик, уютненькая жена и уютненькая работка. Значит, сейчас ты стоишь не в той очереди, вот в чем твоя беда. Поторопись-ка и встань в свою, если уже не встал. А, как будто это имеет хоть малейшее значение, что бы она там ни говорила. И все-таки выходило, что только это и имеет значение — теперь и всегда. Он хрипло прошептал:
— Все-таки ты судишь их слишком строго, а? Скажи «да». Скажи «да» ради меня, если не ради себя самого.
Но Митя сказал:
— Нет.
Они лежали, раскинувшись под покровом соломы, и их ноздри щекотал пленный запах летнего солнца. Он почувствовал искушение продолжать, непреодолимую потребность:
— Но ты же…
И все-таки он даже не знал, что, собственно, хочет сказать.
Митя сказал за него:
— Да, я понимаю. А как же я сам? Вот что ты думаешь.
— Это же совсем другое, — заспорил он, отрекаясь от собственной мысли. — Два месяца в рабочей команде.