Свекольно-красный немец высунул свой широкий и натруженный язык и с видом покорной коровы приложил его к грязной стене.
— Давай, давай, шевели, старайся, — пнул немца в толстый зад Артемий Иванович, и несколько молодых мосье последовали его примеру.
— Зачем вы издеваетесь над этим господином? — вмешался пожилой, лет шестидесяти француз с аккуратной темной бородкой, и сказал, обращаясь к Джевецкому:
— Этьен, почему ты не вызываешь полицию?
— Друг Густав, я не могу, да и тебе не советую, мешать господам выражать свои патриотические чувства. Эта ливерная колбаса написала свинцовым карандашом на стене твоей башни ругательства в адрес наших с тобой народов. Мой новый знакомый, мсье Гурин, бдительно заметил это и потребовал удовлетворения за свои оскорбленные чувства.
— Вы тоже считаете, что им незачем мешать, мсье? — спросил француз у Фаберовского.
— Конечно.
— Густав Эйфель, — представил незнакомца Джевецкий. — Мой товарищ по Центральной школе искусств и ремесел. Он построил эту башню. А это еще один мой новый знакомый, мсье Фаберовский.
— Ну что ж, Этьен, — сказал Эйфель, — возможно, ты и прав. Однако не мог бы ты попросить своего знакомого все-таки оставить немца в покое? Вместо этого я мог бы пригласить вас всех к себе на чашечку кофе.
Артемий Иванович не заставил себя упрашивать. Немец был оставлен на растерзание французам, которые, похоже, вознамерились принудить его облизать всю башню или хотя бы ресторан второго этажа. Вслед за Эйфелем они сели в отделанную красным деревом кабинку подъемной машины, которая повезла их наверх. Где-то на середине пути она остановились у железного мостика и кондуктор предложил всем выйти и пройти в точно такую же кабинку на противоположном его краю. От высоты у Артемия Ивановича перехватило дух, он вцепился обоими руками в холодные железные перила и только помощь опытного кондуктора и усилия спускавшихся сверху пассажиров, прибывших на встречной кабинке, позволили оторвать его и в конце концов доставить на третий этаж.
Высота в двести семьдесят шесть метров казалась совершенно нереальной и ощущение страха, охватившего Владимирова во время пересадки, почти отпустило его. Он даже решился подойти к наружной стене галереи и взглянуть через закрытый сдвижной стеклянный ставень на Париж. Эйфель предупредительно взял со стола, заваленного картами окрестностей Парижа, биноклями и зрительными трубами, одну такую подзорную трубу и подал ее Артемию Ивановичу.
— Взгляните через нее, мсье, вы будете поражены.
— В какой стороне находится Марли? — спросил Владимиров.
— На западе, — подсказал Джевецкий. — Вам нравится Марли?
— Нет, но там осталась одна моя знакомая.
— Мсье Гурин хочет посмотреть, не изменяет ли ему эта ветреная особа с тамошним префектом, — сказал Фаберовский и решительно отнял у Владимирова трубу. — Пан Артемий, купите в буфете к кофе каких-нибудь профитролей, буше или эклеров.
Пока Артемий Иванович ходил в буфет, Эйфель отпер дверь и провел Фаберовского с Джевецким к себе в кабинет. Его оригинальное жилище располагалось посреди восьмиугольной платформы третьего этажа между четырьмя железными арками, сходящиеся вершины которых служили опорами следующей площадке, на которую вела винтовая лестница. Как объяснил хозяин, публику туда не пускали, поскольку там располагался гигантский электрический прожектор, могущий освещать пространство до семидесяти верст в окружности, а также термометры, психрометры, барометры и ветромеры.
— Я так увлекся, Этьен, зрелищем колбасника, которого твой знакомый заставил облизывать мою башню, — вдруг спохватился Эйфель, — что забыл в ресторане внизу свой золотой портсигар. Прошу прощения, я оставлю вас ненадолго. Если вам будет скучно, можете прослушать что-нибудь на фонографе, — Эйфель кивнул на диковинное сооружение с горизонтальным металлическим барабаном и раструбом наверху. — В прошлом году мне подарил его во время выставки сам Томас Эдисон; между прочим, это единственный фонограф в Европе.
Он поспешно оставил свое жилище, а Джевецкий, повертев в руках бумажный барабан с записью, безо всякого интереса вернул его обратно на столки и уселся на стул.