Я не мог даже на две минуты оставить в покое рукава своей рубашки. То лихорадочно их закатывал, то так же исступленно раскатывал, то аккуратно застегивал манжеты, то немедля их расстегивал: не мог удержаться, чтобы не проделать еще и еще раз эту бессмысленную процедуру, словно в ней и впрямь был смысл моего существования. Сколько я ни пытался сдержаться, я распахивал окна, а затем, когда озноб брал верх над клаустрофобией, с сердцем захлопывал, будто не я, а кто-то другой раскрыл их настежь. Пульс ускорялся до ста двадцати ударов в минуту, даже когда я сидел, овощ овощем, перед телевизором с вечерними новостями, даже когда я по всем признакам казался бы трупом, если б мое сердце не выскакивало из груди, если б оно не жило по каким-то диковинным часам, тикающим в удвоенном темпе. Таково было еще одно из проявлений паники, справиться с которой я не мог: она то и дело накатывала на меня днем, да и ночью не отпускала, не было с ней никакого сладу.
Темноты я ждал с ужасом. Когда я карабкался в нашу спальню по лестнице — считай, преодолевал полосу препятствий, на каждом шагу испытывая боль, сгибая здоровую ногу, волоча больную, — у меня было чувство, что иду я на сеанс пыток, которого на сей раз не переживу.
Я бы не дотянул до рассвета, сохранив хоть сколько-нибудь здравый рассудок, если б не цеплялся за какой-нибудь образ-талисман из невиннейшего прошлого, я не пережил бы ночь, чреватую опасностями, если б не привязал себя к мачте этого воспоминания. Истерически корчась от смертной тоски, я силился вызвать из памяти один-единственный образ: на побережье Нью-Джерси, где наша семья каждое лето снимала на месяц комнату, старший брат ведет меня за руку по нашей улице, мимо пансионов и летних коттеджей, на променад, а оттуда, вниз по деревянным ступенькам, на пляж. «Сэнди, пожалуйста, отведи меня». Когда мне казалось (частенько ошибочно), что Клэр заснула, я раз за разом повторял вслух, как заклинание, четыре ребяческих слова, которых не произносил так страстно — если вообще произносил — с 1938 года, когда мне было пять, а моему заботливому брату-защитнику — десять.
Я не позволял Клэр задергивать шторы на ночь, потому что должен был узнать о восходе солнца незамедлительно, ни секундой позже; но каждое утро, едва в выходящих на восток окнах, сбоку от кровати, на которой я лежал, брезжил свет, чувство облегчения после кошмаров только-только минувшей ночи вытеснялось еще более сильным ужасом перед новым днем. Нескончаемая и невыносимая ночь, нескончаемый и невыносимый день, а когда я лез в свою пилюльницу за капсулой препарата (она теоретически должна была вырыть неглубокий окоп, где я отсиделся бы несколько часов от настырной боли), никак не мог поверить, хотя других вариантов у меня не оставалось, что трясущиеся пальцы, которые роются в пилюльнице, — мои. «Где Филип?» — обращался я к Клэр с риторическим вопросом, когда, вцепившись в ее руку, стоял на бортике бассейна. Каждое лето, регулярно, не счесть сколько раз, день ото дня я под вечер плавал в этом бассейне по тридцать минут, а теперь боялся даже палец ноги в него опустить — так меня обескураживало прелестное летнее посверкивание водной глади, поверхность всех этих тысяч литров, которые, я был уверен, навеки утянут меня на дно. «Где Филип Рот? — спрашивал я вслух. — Куда он ушел?» Я не лицедействовал. Я спрашивал, потому что хотел знать.
Нечто подобное и все такое в этом роде длилось сто дней и сто ночей. Если бы тогда кто-то позвонил и сказал, что Филипа Рота видели на суде над военным преступником в Иерусалиме или что, согласно объявлению в иерусалимской газете, он читает в отеле «Царь Давид» лекции о единственно возможном решении еврейского вопроса, не могу даже предположить, как бы я поступил. Осаждаемый губительным чувством самоотречения, я мог бы счесть, что эта весть подтверждает мою самооценку, а умопомрачительность новости убедила бы меня не медлить с самоубийством. Ведь о самоубийстве я думал неотступно. Обычно прикидывал, как бы утопиться: в прудике напротив нашего дома… если б я так не боялся, что водяные змеи вопьются в мой труп; в живописном большом озере в каких-то нескольких километрах… если б не опасался добираться туда на машине в одиночку. Когда в мае того года мы приехали в Нью-Йорк, где мне предстояло получить диплом почетного доктора Колумбийского университета, я, едва Клэр ненадолго спустилась в аптеку, открыл в нашем номере на пятнадцатом этаже окно, выходившее на внутренний двор, высунулся, насколько вообще мог высунуться, все еще держась за подоконник, и сказал себе: «Валяй. Теперь тебя ничто не остановит — змей тут нет». Но кое-что меня остановило: мой отец на следующий день должен был приехать из Нью-Джерси, чтобы посмотреть, как мне будут вручать диплом. В телефонных разговорах он взял манеру шутливо обращаться ко мне «Доктор», как и в прежние разы, когда мне предстояло получить подобную награду. Обожду — вот уедет он восвояси, тогда и выпрыгну.