«До сих пор я имел оправдание: я убиваю во имя террора, для революции. Те, что топили японцев, знали, как я: смерть нужна для России. Но вот я убил для себя. Я захотел и убил. Кто судья? Кто осудит меня? Кто оправдает? Мне смешны мои судьи, смешны их строгие приговоры. Кто придет ко мне и с верою скажет: убить нельзя, не убий. Кто осмелится бросить камень? Нету грани, нету различия. Почему для террора убить – хорошо, для отечества – нужно, а для себя – невозможно? Кто мне ответит? Я спрашиваю себя: зачем я убил? Чего я смертью добился? Да, я верил: можно убить. А теперь мне грустно: я убил не только его, убил и любовь. Так грустит печальная осень: осыпается мертвый лист. Мертвый лист моих утраченных дней…»
Уже тогда Савинков ощущал себя исторической личностью. Сам о себе любил говорить, что такие, как он, пишут историю. И вдруг неожиданно для всех он перестал кичиться атеизмом и стал адептом мистического народничества. Духовный кризис был усилен разводом с женой, которая так и не смогла сжиться с его характером. Сам Савинков, казалось, не обращал на это никакого внимания. По меткому выражению его друга Прокофьева, он дошел умом до необходимости религии, но пока не дошел к вере. Хотя предпосылки были.
«Нужно крестную муку принять, нужно из любви, для любви на все решиться. Но непременно, непременно из любви и для любви. Иначе – опять Смердяков, то есть путь к Смердякову. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь. И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест…»
Третий его роман
Но Савинкову было необходимо найти ответы на мучавшие его вопросы. Даже не так: его влекло искусство, через любовь к которому он и пытался навести порядок в собственных мыслях и убеждениях. Отчасти ему это удалось: