Фондом для этой награды стал гонорар за работу «Инфаркт сердца». В той работе — о голодной болезни — Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме «Реквием для 500 000» показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, — и тут раздаются выстрелы. Настолько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising's broken out, April forty three[13])…
Я говорю Эдельману об этом — и еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, — и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и твердил ему: «Вы шли на смерть, как бараны». Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не падая, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то потом имеет право говорить: «человек должен бежать», или «человек должен стрелять», или «вы шли на смерть, как бараны». Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, — ничто, поскольку они ничего после себя не оставляют, а те, что стреляют, оставляют легенду — ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, жаждет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в борьбе, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, — но объяснить так ничего и не удалось, американец снова начал кричать, и одна женщина, которая при разговоре присутствовала, старалась его оправдать. «Простите его, — смущенно говорила она, — его нужно простить…»
— Детка, — говорит Эдельман, — ты должна наконец понять: эти люди шли на смерть с достоинством. Страшная штука — так идти навстречу смерти. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя — куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается донага… Теперь ты понимаешь? — спрашивает он.
— Да, — говорю я, — это да! — Ведь нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
— Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкорослый, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе «гэг» из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, — я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
— Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…