Потом уже не осталось ни заключенных, ни стариков, ни бездомных нищих, а на Умшлагплац надо было каждый день доставлять десять тысяч человек. Заниматься этим надлежало еврейской полиции под надзором немцев, и немцы говорили: все будет спокойно и никто не станет стрелять, если ежедневно, не позже четырех часов, в вагоны будет погружено десять тысяч человек. (В четыре эшелон должен был быть отправлен.) Так что людям говорили: «Если мы наберем десять тысяч, остальные уцелеют». И полицейские сами задерживали людей — вначале на улице, потом окружали дом, потом выволакивали из квартир…
Кое-кому из полицейских мы вынесли смертные приговоры. Коменданту полиции Шеринскому, Лейкину и еще нескольким.
На второй день акции, 23 июля, собрались представители всех политических группировок и впервые заговорили о вооруженном сопротивлении. Все уже были настроены решительно и раздумывали, где бы достать оружие, но спустя несколько часов, не то в два, не то в три, кто-то пришел и сказал, что акция приостановлена и никого больше выселять не будут. Не все в это поверили, но атмосфера сразу разрядилась, и до конкретных решений дело не дошло.
Большинство все еще не верило, что это — смерть. «Разве можно, говорили, — истребить целый народ?» И успокаивались. Нужно доставить сколько-то людей на площадь, чтобы спасти остальных…
Вечером в первый день акции покончил с собой глава Общины Черняков. Это был единственный дождливый день. А вообще от начала до конца акции стояла солнечная погода. В тот день, когда умер Черняков, закат был красный, и мы думали, это к дождю, но назавтра опять светило солнце.
— Для чего вам нужен был дождь?
— Ни для чего. Я просто рассказываю тебе, как было.
Что касается Чернякова, то мы были к нему в претензии. Мы считали, он не должен был…
— Знаю. Мы уже об этом говорили.
— Разве?
А знаешь, после войны мне кто-то сказал, что у Лейкина — полицейского, которого мы застрелили в гетто, — тогда, на восемнадцатом году супружеской жизни, родился первый ребенок, и он думал, что своим рвением его спасет.
— Хочешь еще что-нибудь рассказать об акции?
— Нет. Акция закончилась. Я остался жив.
Так совпало, что у пана Рудного, и у пани Бубнер, и у пана Вильчковского, альпиниста, инфаркт случился либо в пятницу, либо в ночь с пятницы на субботу, поэтому суббота для каждого из них оказалась свободным от каких бы то ни было дел днем. В субботу все они лежали неподвижно, под капельницей с ксилокаином, и думали.
Инженер Вильчковский, например, думал о горах, а вернее, о позолоченной солнцем вершине (именно так, поэтически, выразился он потом), на которой наконец-то можно развязать веревки и присесть, — и вершина эта была не в каких-нибудь там Альпах, или в Эфиопии, или даже на Гиндукуше просто вершина в Татрах, Менгушовецкий пик или, может быть, Жабий Мних, на который он как-то, в сентябре, проложил очень красивую дорогу по западному склону. Пану Рудному (первая пересадка вены в сердце в остром периоде) виделись, разумеется, басонные машины — только современные, импортные, английские или швейцарские, и все на ходу: не было такой, у которой бы недоставало частей. А у пани Бубнер (изменение направления кровотока) перед глазами маячил небольшой литьевой пресс. Пластмассовые детали на нем штамповал рабочий, но в кипящую краску потом их бросала уже она сама, так как это была самая ответственная часть работы. Затем она собирала всю авторучку (на швейцарские наконечники, которые перепали ей из посылок, у нее, разумеется, имелась таможенная квитанция), маркировала и укладывала в коробочку.
Вот о чем думали пациенты доктора Эдельмана, лежа под капельницей с ксилокаином.
Под капельницей обычно думают о самом важном.
Для главного врача Геллер самым важным было: кто заслуживает талон на жизнь. А для пана Рудного саше важное — запчасти к машинам. Так что, если бы Геллер дала талон пану Рудному, это был бы талон на машины, поскольку в них — жизнь пана Рудной так же как жизнь пани Бубнер — шариковые ручки, а пана Вильчковского — Менгушовецкий хребет.
Что же касается пана Жевуского, то, он ни о чем не думал.
Если бы пан Жевуский, подобно пани Бубнер или пану Рудному, вспоминал о том, что было лучшего в его жизни, он бы безусловно подумал о заводе, который ему доверили в двадцать восемь лет, а отобрали в сорок три. Он бы немедленно почувствовал запах металла, и услышал, как кто-то входит с чертежом в руке, и понял: что-то сейчас рождается, и это «что-то» можно увидеть, измерить, опробовать, и с нетерпением глядел бы на обрабатываемый металл — так бы ему хотелось прикоснуться к образцу, который он пять минут назад видел на чертеже…
(«Завод, — говорит пан Жевуский, — был для меня тем, чем для доктора Эдельмана гетто: самым важным в жизни. Действием. Возможностью испытать себя, НАСТОЯЩИМ МУЖСКИМ ДЕЛОМ».)