«Ну, все и произошло, как вы тогда говорили, — сказал Слава, глядя в пол. — Отца правда выпустили к юбилею. Я тогда еще слегка удивился вашему такому пророчеству. (Сейчас забавно.) Затем велосипед, мотороллер, мотоцикл. Еще меня отец пытался за границу отправить учиться, но, к счастью, ничего у него не получилось, так я думаю. Особых способностей к иностранным языкам у меня нет, понятно, что особых способностей и не нужно, если их в итоге каждый младенец выучивает, когда в среду попадает языковую, это все отговорки. Но вот эта движуха псевдолитературная меня в итоге захватила. Я ведь все ваше прочитал в итоге, и не только ваше. Знали бы вы: насколько это подчас прекрасно и без наркотического эффекта. Но в тот момент это все же такой движ был криминальный, но, понятно, что к нему я не был приспособлен. В химии карьера барыги рушится, если он сам начинает ставиться, а тут наоборот, если не чувствуешь ничего и не ставишься — как определять стишок от слов в столбик? Отец, честно говоря, возликовал, когда я ему признался, что пробовал — и ничего. Он считал, что очень смешно, когда династия вымирает таким образом — один не может ничего написать, а его сын уже ничего не чувствует. Но я как-то пытался вывести формулу того, вставляет или нет, чтобы по чисто теоретическим выкладкам понять, как это все работает, ну и, понятно, за труды Лотмана зацепился, потому что у него такая же проблема была в отличие от многих других. И универ, а затем вот просыпаюсь, а я уже весь женатый, отец семейства, и надо идти на заседание кафедры, что-то там умничать, а затем принимать зачеты, и это настолько дико вдруг внезапно показалось, потому что я, кажется, не мог вырасти из себя такого, какой я был. Насколько помню, мне комиксы „Утиные истории“ нравились в то время, когда кто-то уже классикой проникался, еще „Медвежонок Бамси“ какой-то, сейчас даже вспомнить не могу, что у него там было. Не уравновешивается это как-то, то, кем я был, и то, во что превратился, причем в классике же, как правило, есть такой переходный момент от одного человека до того, в кого превращается этот человек в конце. Я совершенно не помню. Настолько плавно я в это въехал все».
Он вздохнул и торопливо закурил снова: «Только сейчас понял, что о себе не умею рассказывать, что хотел задвинуть про то, как все настроены изначально на что-то. Что кому-то и выбирать не приходится, потому что его мозг изначально чувствует эйфорию от насилия, допустим, от отжимания мобилок, а от литературы — нет. Что все это удивление: как это — вырасти в криминальной среде и не „погибнуть“, оно ничего не стоит. Так же и удивление от того, что отец в торговлю литрой подался, а не в то, чем его родители занимались. А чем они там занимались? Горбатились, как проклятые, в деревне почти за спасибо, особенно когда трудодни еще были. Как его вывело на эту дорожку, так будто и не могло не вывести. Какой-то птушник из города привез что-то, и отец вдруг увидел, что все вокруг прекрасно не только потому, что привычно, не только потому, что ничего другого он и не видел тогда, кроме Ирбита, а прекрасно само по себе, эти две улочки, эта река с илистым дном, до которой иногда через камыши нужно еще и добраться, бледный автобус, добирающий пассажиров от села к селу и катящий в поднятой пыли. Он вот захотел вернуть это чувство, и так у него и пошло от срока к сроку, никак он не мог насытиться этим как бы выдуманным миром. Ну так мир и есть выдуманный. Мы и здесь не особо вольны выбирать наше к нему отношение. Какую мозг тебе дает картинку, как подскажет отношение к этой картинке, так ты все и воспринимаешь. Щелкнет тумблер — и вот уже все населено розовыми слонами, щелкнет по-другому — и все кругом враги, которые что-то против тебя замышляют, и только медикаментозно это можно как-то поправить. Вот он, можно сказать, медикаментозно все и поправлял».
«Нет, для него это не медикамент был, — не смогла не возразить Лена. — Он как к чему-то живому относился к ним, к стишкам, к литре. Такой немножко мистический взгляд на это был у него. Все он меня подначивал на разговоры о незримой связи между текстами и тем, как они на жизнь влияют, что сама речь живет самостоятельно, что там некие глубинные процессы протекают, невидимые одномоментно. Он вообще речь считал одним таким большим существом, по-моему».
«Я как раз так и защитился, — сказал Слава с оттенком хвастовства, — „Мифология псевдолитературного процесса“. Хотя если с точки зрения отца смотреть, то в чем он, собственно, не прав? Язык старше каждого отдельного человека? Старше. Находимся мы непрерывно в этаком семиотическом поле с довольно сложными, почти физическими законами? Находимся. Язык меняется не по нашей воле, а по собственной? Меняется. Даже болевые, мутагенные точки определенные имеются, вроде кофе и одеть-надеть, и тут дело ведь не только в безграмотности множества людей, а в своеобразном нервном напряжении речи в этих ее местах, нарушении некой логики самого человеческого мышления, когда человек пользуется этими словами».