— О да. Я знаю тебя. И поэтому ты уступил Линетт пальму первенства? Послушай, дело вот в чем. Я считаю, что проблема во взрослении, — начал бармен-философ, постоянно пребывающий под кайфом, но сохраняющий при этом детскую непосредственность, — взрослея в юности, ты говоришь именно то, что думаешь. Ну, помнишь, как делают дети: «Эй, посмотрите, дядя Питер больше не лысый, но его волосы в середине другого цвета!» Такого рода дерьмо. Ребенком ты обычно делаешь то, что тебе нравится — мучаешь маленьких сестер, разбираешь часы на части. Только со временем понимаешь, что можно, а что — нельзя. В этом и заключается вся проблема; таким образом мы учим детей делать и понимать все неправильно. Потому что, став взрослыми, мы превращаемся в свою противоположность: мы редко говорим то, что думаем или чувствуем на самом деле, а заканчивается все тем, что совершаем такие поступки, которых никогда бы не сделали. Кто-нибудь за обедом спрашивает у тебя, как дела, и ты отвечаешь, что все нормально. В действительности ты можешь быть по уши в дерьме, но ни за что не скажешь об этом; каждое утро ты встаешь в шесть утра, выносишь мусор, а потом тащишься на работу, которую ненавидишь, и все ради трех недель отпуска в году. К чему все это? Как так получилось, что мы все перевернули с ног на голову? — Он добавил: — Ты ведь родитель, Монах, и обязательно должен задуматься над этим. — Широко раскрыв глаза, он уставился на Болдта. Спустя мгновение он спросил: — Итак?
— У меня с Лиз все нормально.
— Ты или она? — поинтересовался Медведь.
— Она, — ответил Болдт.
— Серьезно?
— Не знаю.
Медведь заявил:
— Это все работа. Твоя работа, не ее. Правильно? Вот отсюда и Линетт; отсюда и унылое лицо, и тяжесть в сердце. Так ты выглядишь, когда оно начинает пожирать тебя изнутри. Я знаю тебя, Монах. Тебе надо взбодриться. Тебе следует приходить сюда почаще и играть парочку вещей. Ты не должен был бросать пить.
Болдт рассмеялся, изумленный тем, что Медведь всегда сводил несчастье к отсутствию соответствующих наркотиков.
— Это мой желудок бросил пить, а не я. — Как бы то ни было, он никогда особенно не увлекался спиртным, и Медведь знал об этом, но они все равно поддерживали бесконечный диалог о том, что Болдту время от времени не мешало бы выпить пивка. Медведю невыносима была сама мысль о том, что кто-то встречает жизненные неприятности абсолютно трезвым. Это пугало его, как ребенка пугает темнота.
— Я охочусь за парнем, который сжигает женщин, — сказал Болдт, используя глагол, который редко произносил вслух. При этом он выступал в роли хищника, а не защитника. А он предпочитал последнее. Но правда заключалась в том, что в незаконченном деле об убийстве детектив часто выступал в роли охотника, подобно хозяину ранчо, старающемуся поймать в ловушку любое животное, которое приносит вред его стаду. Медведь выглядел шокированным. Он нахмурил лоб и, прищурившись, пристально посмотрел на своего собеседника на другом конце стола. Болдт заметил выражение его лица. — В чем дело, Медведь? Где мы перешли черту, и что привело нас сюда? Ты знаешь? Ведь все не так, как было когда-то. Люди скажут тебе, что все осталось, как было, но это не так.
— Я согласен, — мягким и негромким голосом проговорил Медведь; комедиант ушел со сцены. — Остальные читают только заголовки, Монах. А вы, парни, живете со всем этим дерьмом.
— Я думаю, это все Господь, — мгновенно отреагировал Болдт, потому что думал над этим уже долгое время, а Медведь был как раз тем другом, кому он мог высказать свою мысль. — Или, если быть более точным, его отсутствие. Меня воспитала церковь. Воскресная школа и все такое. А тебя?
Медведь кивнул.
— Храм.
Болдт продолжал:
— Да, во всех этих библейских историях, во всех этих уроках, ты видел добро и зло, Бога и Дьявола — неважно, какое ты придавал им значение — но они имелись, и у тебя была вера, некое ощущение веры, какая-то вера, все равно, малая или большая, в нечто, что выше тебя. Может быть, ты немного иначе глядишь в ночное небо или дважды в неделю ходишь в церковь, но она есть, эта вера,