Что-что? Я – не Паваротти? Некорректная формулировка. Правильнее было бы сказать, что я не пою, как Паваротти. Так ведь и никто не поет! Голос – дар. Беньямино Джильи обладал, наверное, самым красивым голосом во всем двадцатом веке: его пение лучше, чем чье-то еще, дает представление о том, как поют ангелы в раю. И он писал о себе: я простецкий парень, сын сапожника; я, как и отец, обязательно тоже стал бы сапожником, кем же еще, но… Бог дал мне голос! Вот то-то и оно. Бог дал! А перед Богом, как сказали бы в старину, в земной юдоли, мы все равны. Как в бане. С точки зрения вечности мы все – Паваротти. Или не Паваротти, уж кому как нравится. Мой отец, давным-давно умерший, вернувшийся к Богу, был рабочим-оптиком, выверял настройку приборов. Мама, живая и относительно, тьфу-тьфу, здоровая, сорок лет отработала скорняком на фабрике «Рот-Фронт». Подъем в пять утра, начало смены в семь, перерыв на обед – тридцать минут, и сплошь и рядом сверхурочные часы и «черные» субботы. Сорок лет. А я не стал ни скорняком, ни оптиком. Почему? Что Бог дал мне? Это – интересный разговор. Для меня лично даже очень интересный. Но он не для чужих ушей. Среди даров, с которыми меня втолкнули в мир, хотя я до сих пор не знаю, дар это или все-таки гиря на шее, только один относится к «нашей сегодняшней теме». Этот дар, это бремя заключается в неутоленном и, боюсь, неутолимом стремлении
У души тонкая скорлупа, никогда не затвердевающая совсем, а уж внутренность до того нежна, что одним-единственным косым взглядом прошивается насквозь. И все-таки между телесными и душевными ранами есть различие. На теле, по крайней мере в большинстве случаев, заживает рано или поздно. Свойство же душевных порезов, особенно детских, таково, что они не перестают саднить никогда. Жизнь фантастически коротка, даже если умеешь жить. Прошлое, увеличиваясь в объеме, прибавляет в силе. В какой-то миг из славного домашнего животного оно превращается в хищника, пожирающего настоящее со зверским аппетитом. И хищник, сколько бы ни съел, остается голодным. Хуже того, с каждым днем, месяцем, годом аппетит у него разгорается все ярче. Сколько бы вы ни прожили, каких бы ужасов ни навидались, перед фотофинишем вашей личной судьбы вы все равно увидите себя на старте. У меня нет пока что соответствующего опыта, а когда будет, непонятно, как им поделиться, но я уверен, что дело обстоит именно так.
…Серый кубик детского сада у Поцелуева моста. Вечер, ранние ленинградские сумерки. Мне четыре года. Может, пять, но скорее все-таки четыре. Я топчусь вокруг песочницы и делаю вид, что мне интересно качаться на детсадовских качельках на двоих, сделанных по типу пресс-папье. На самом деле мне уже нисколько не интересны куличики и качели. Сумерки сгущаются. Детей, одного за другим, выводят за ограду детсада и увозят домой. Обычное дело, повторяется ежевечерне. Но я не помню себя каждый такой вечер. Помню единственный раз. Почему? Да потому, что сумерки густеют и густеют, становится совсем темно, детей вокруг песочницы все меньше, и я смотрю, смотрю, смотрю туда, где калитка, к которой подходят родители, и они подходят, подходят, подходят, но… Чужие родители. Не мои папа и мама. Мне становится тревожно, потом страшно. Возле стального пресс-папье мы всего лишь втроем… Вдвоем… И вот – я один. С воспитательницей. Мой ужас не передать словами. Всех – всех! – разобрали, а за мной не пришли. Кромешная темень вокруг так и не выдавила из себя ни папу, ни маму. (Впоследствии узналось: в тот день была папина очередь забирать меня из сада, потому что мама работала в вечернюю смену. Но папу задержали на службе, а бабушка, не заключив меня в объятия в положенное время, всполошилась и отправилась за мной, перегнав отца.) Обождав немного, воспитательница отводит меня в круглосуточную группу. Там садятся ужинать. Передо мной тоже ставят тарелку. Гречневая каша с молоком. Я не в состоянии глотать, у меня сдавлено горло. Мне стоит огромных усилий не плакать. Но даже будь я в тот момент безоблачно счастлив, именно гречневую кашу с молоком есть бы не стал. Меня от нее выворачивает. В конце концов, каждого ребенка выворачивает от какой-то одной, вполне невинной, еды. И вот я сижу над тарелкой, до боли в глазах сдерживаю слезы, но не ем. И ко мне подходит та самая тетенька, что привела меня сюда, и говорит:
– Ешь! Если ты не будешь есть, за тобой вообще никто не придет!